* * *
В опубликованной в 1952 г. книге афоризмов «Горькие силлогизмы» Чоран продолжал развивать в несколько иной форме те же мысли, что и в первом своем французском произведении. А вот в «Искушении существованием» (1956), наиболее ницшеанской своей книге, он попытался преодолеть свой собственный нигилизм. Чтобы существовать, нужно во что-то верить, а для этого необходимо отказаться от трезвомыслия. У того, кто открыл для себя некоторые неприятные мысли, единственная возможность выжить – отречься от них и, отрекаясь, восстать против своего знания.
В итоге «Искушение существованием» оказывается протестом против мудрости, патетической апологией лжи, возвращением к некоторым спасительным фикциям. У человека нет иного выхода, кроме как сознательно восстановить разрушенные было иллюзии. Эта миссия возлагается среди прочего и на искусство, отчего нигилизм порой переходит у Чорана в эстетизм. Философ как бы пытается теоретически обосновать ту функцию, которую выполняло у него и для него собственное творчество.
«Каждая из написанных мною вещей является победой над унынием. У моих книг много недостатков, но они не сфабрикованы, они написаны под воздействием свежих импульсов: вместо того чтобы дать кому-нибудь пощечину, я просто пишу что-нибудь очень резкое. Так что мои творения являются не литературой, а фрагментами терапевтических действий – моей местью. Мои книги – это фразы, написанные для меня или против кого-нибудь, чтобы не действовать. Они представляют собой несостоявшиеся действия. Явление достаточно распространенное, но в моем случае систематическое».
Интересно, что нечто подобное Чоран говорит и о своем скептицизме: «У каждого свой наркотик; мой наркотик – это скептицизм. Я весь пропитан им. Однако этот яд позволяет мне жить, и, если бы не он, мне нужно было бы что-то более сильное и более опасное».
И творчество, и скептическое мировосприятие у Чорана связаны в первую очередь с физиологией, психологией. То же самое можно сказать и о философии. Он признает только философию, занятую облегчением страданий, а вовсе не поисками истины. Кстати, он отказывался числиться в философах, предпочитая называть себя мыслителем. Разумеется, таковым он и был в первую очередь: мыслителем-моралистом.
* * *
Если бы можно было представить развитие мысли Чорана в виде простой линии, идущей из одной точки в другую, то, наверное, на ней можно было бы выделить два этапа: от нигилизма к скептицизму и от скептицизма к буддизму. Буддизм он, разумеется, воспринимал не как религиозную систему, а только как инструмент, с помощью которого можно в известной степени сохранять душевное равновесие. Он высказывал предположение, что, доведись ему родиться буддистом, а не христианином, он, может быть, и сохранил бы веру, поскольку религия, преодолевшая идею Бога, его вполне бы устроила.
Однако, хотя буддизм, как, впрочем, и вообще вся индийская философия, и оказывал на него анестезирующее действие, хотя порой Чорану и казалось, что он буддист, по зрелом размышлении он приходил к выводу, что все обстоит совсем не так просто, ибо «невозможно достигнуть невозмутимости человеку неистовому». Так что представить развитие мысли Чорана в виде линии не представляется возможным. Все в его жизни и творчестве шло скорее по кругу. И новые болезненные импульсы его снова заставляли садиться за письменный стол, подсказывали ему все те же темы. Творчество Чорана похоже на «Болеро» Равеля. Одна и та же тема, повторяемая до бесконечности на различных инструментах. Одни и те же темы в разных книгах. Темы, присутствовавшие уже в «Разложении основ».
В 1960 г. появилась на свет еще одна книга Чорана – «История и утопия», в 1964 г. – «Падение во время», в 1969 г. – «Незадачливый демиург», в 1973 г. – «О злополучии появления на свет», в 1979 г. – «Мучительный выбор», в 1987 г. – «Признания и анафемы». Названия говорят сами за себя. Особенно характерно последнее из них. Клерикальный термин косвенно подтверждает сделанное однажды Чораном признание: «Я тащу за собой лохмотья теологии… Нигилизм поповича». Есть некоторый догматизм в критике Чораном всего и вся, критике с позиции какого-то изначального, усвоенного еще в детстве, а затем отвергнутого знания о мироздании, о человеке, о Боге, с позиции утраченного идеала. Чоран всю жизнь только тем и занимался, что сокрушал былых кумиров. Кстати, и в философии тоже.
* * *
На протяжении творческой биографии Чорана его отношение к философии и философам менялось. Надо сказать, что он был не слишком благодарным учеником, и зачастую от былого почтения к прежним кумирам у него не оставалось и следа. Изрядно поучившись одно время у Кьеркегора, по прошествии лет он стал относиться к нему весьма критически. «Возникает такое ощущение, – пишет Чоран, – что он просто не может остановиться, что его несет словесный поток, порой становящийся для читателя невыносимым».
Таким же немилосердным оказывается он и по отношению к своему бывшему наставнику, особенно в области французского языка, Полю Валери: «Валери упрекает Ницше в том, что он был слишком литератором! Это Валери-то, который, несмотря на все свои презрительные гримасы, был всего лишь литератором!» Чоран упрекает Валери в манерности, в бесплодном умствовании, в блестяще-бессодержательных разглагольствованиях.
А вот еще одна запись в его дневнике: «Перечел несколько страниц из Шопенгауэра. Что еще может нормально восприниматься, так это моралист и человек настроения. А вот собственно философская сторона явно устарела: все эти отсылки к воле по любому поводу напоминают какую-то блажь или навязчивую идею маньяка».
Столь же критичен он и по отношению к другому своему учителю: «Ницше меня утомляет. Порой эта усталость переходит просто в отвращение. Невозможно принять мыслителя, чей идеал является прямой противоположностью того, кем он был сам. Есть что-то непристойное в слабом человеке, прославляющем силу».
При этом Ницше еще остается в его глазах гигантом по сравнению с его последователями в XX в.: «Все эти профессора во главе с Хайдеггером живут, паразитируя на Ницше, и воображают, что быть философом – значит рассуждать о философии. Они напоминают мне тех поэтов, которые воображают, что смысл стихотворения сводится к воспеванию поэзии».
Неприязнь к Хайдеггеру возникла у Чорана еще в 30-е гг. До поры до времени он относился с величайшим почтением к философской терминологии: «Как можно было не поддаться мистификации, как можно было не поверить в глубину иллюзии, порождаемой этой терминологией?» Прозрение наступило в тот момент, когда он попытался проникнуть в смысл «Бытия и времени», главного труда философа. Его поразило манипуляторское искусство Хайдеггера, его лингвистический гений, его словесная изобретательность, благодаря которой самые банальные мысли, переведенные на философский жаргон, обретали значимость, глубину, серьезность.
Впоследствии он убедился в справедливости своих догадок: «Только что прочел «Отрешенность» Хайдеггера. Когда он переходит на нормальный язык, сразу становится ясно, как мало ему есть что сказать. Я всегда считал, что жаргон – это невероятный обман».
Еще более безжалостен Чоран к французским ученикам немецкого философа. В Хайдеггере он хотя бы видит гения словесной эквилибристики, тогда как у Сартра подчеркивает эпигонство и обвиняет его в том, что тот перенес на французскую почву немецкую тяжеловесность и немецкое терминологическое словоблудие.
Достается от него и французским почитателям Хайдеггера рангом пониже, например Мишелю Фуко, причем лишь за то, что тот поставил Хайдеггера в один ряд с такими замечательными писателями, как Гёльдерлин и Ницше.
Похоже, Чорана вообще раздражали любые модные течения. Так, его возмущает «квазинаучная порнография» Фрейда, «на целый век овладевшая некрепкими умами молодых людей, разного рода бездельников, псевдоврачей и чокнутых – всех, кто хочет заполучить ключ от того, от чего нет ключа».