Как я сказал, там был Гюден, приехавший из Шотландии.
Стол уже накрыли.
Я говорю «стол накрыли» по французской привычке.
В Голландии стол накрыт всегда: это гостеприимство в полном смысле слова.
Каждому из нас в этом прелестном доме, напоминавшем и дворец и хижину, была приготовлена комната.
Как приятно было видеть прозрачные окна, блестящие дверные ручки, ковры в комнатах, коридорах, на лестницах; слуги здесь никогда не показываются, но вы угадываете присутствие людей, заботящихся о чистоте, удобстве и спокойствии.
Провожая нас к столу, г-жа Виттеринг напомнила, что выход короля назначен на три часа и мы будем смотреть на эту церемонию из окна дома одной из ее подруг.
Наскоро, но сытно поев, без четверти три мы отправились в дом, где нас уже ждали.
Это было одиннадцатого мая. Прошла неделя с четвертого мая — того дня, когда я видел подобный праздник в Париже. С разницей в семь дней и на расстоянии в сто пятьдесят льё я присутствовал на втором празднике, который, на первый взгляд, мог показаться продолжением первого. В Амстердаме, как и в Париже, в Париже, как в Амстердаме, мы шли под сводами трехцветных флагов, среди криков толпы. Только у французского флага полосы располагаются вертикально, а у голландского — горизонтально; в Париже кричали: «Долой короля!», в Амстердаме — «Да здравствует король!»
Нас представили хозяевам и познакомили с домом. Это был еще один образец голландского жилища, немного побольше, чем дом Виттеринга, и, так же как тот, расположенный между каналом и садом: фасадом он выходил на канал, а задней стеной обращен к саду.
Потолки были украшены отличной росписью.
Я готовился увидеть в Голландии лаковую мебель, фарфоровые вазы, на каждом шагу встречать в столовых и гостиных образцы китайского и японского искусства; но голландцы подобны высокомерным собственникам, не ценящим того, чем обладают. Там можно увидеть множество французских этажерок, несколько саксонских фигурок, но мало китайских ширм, японских ваз и восточных безделушек.
В три с четвертью шум, раздавшийся на улице, заставил нас поспешить к окнам. Появилась процессия. Сначала показались музыканты, затем кавалерия, следом толпа, перемешанная с повозками, и, наконец, национальная гвардия — верхом, в штатской одежде, с единственным оружием — хлыстом, единственным знаком отличия — малиновой бархатной лентой.
Впереди всех шли двести или триста мастеровых и мальчишек, бросавших в воздух картузы и распевавшие национальный гимн Голландии.
Примечательно, что у голландцев, самого республиканского народа на свете, национальный гимн монархический.
Пока я припоминал все королевские выходы, какие мне приходилось видеть, процессия разворачивалась и показался король в окружении двенадцати генералов и высших придворных.
Это был человек тридцати или тридцати двух лет, белокурый, с голубыми глазами, умевшими смотреть и очень мягко и очень решительно, с бородой, покрывавшей нижнюю часть лица.
Он казался обаятельным: ласково и с благодарностью приветствовал он собравшихся.
Я поклонился ему, когда он проезжал мимо; повернувшись, он ответил мне взглядом и взмахом руки.
Я не мог поверить, что это двойное приветствие относилось ко мне, и обернулся, чтобы узнать, кому король воздает такие почести.
Якобсон верно истолковал мое движение.
— Нет, нет, — сказал он. — Король обращался именно к вам.
— Король обращался ко мне? Не может быть, он не знает меня.
— Именно поэтому он смог вас узнать. Наши лица ему хорошо знакомы. Увидев неизвестного человека, он сказал себе: «Это мой поэт».
Самое удивительное, что так оно и было: на следующий день король сам мне об этом сказал.
Король ехал верхом; на нем был мундир адмирала.
За ним следовала большая золоченая карета, запряженная восьмеркой белых лошадей; каждую вел слуга в ливрее. По обе стороны кареты, на подножках, стояли пажи в красной с золотом форме.
В карете сидели женщина двадцати пяти или двадцати шести лет и двое детей лет шести-восьми.
Дети беззаботно приветствовали толпу; женщина тоже кланялась, но казалась слишком задумчивой.
Эта женщина — королева, эти дети — принц Оранский и принц Морис.
Нельзя было представить себе более благородного и вместе с тем более печального лица, чем лицо королевы: это была женщина в расцвете своей красоты, государыня во всем своем величии.
Я удостоился чести быть принятым ею три раза за те два дня, что провел в Амстердаме; каждое слово, произнесенное ею, навек запечатлелось в моей памяти.
Дай Бог, чтобы народ любил свою королеву и был ей верен, чтобы Господь никогда не дал ее печали перерасти в скорбь!
Процессия прошла мимо и скрылась с глаз. Это видение казалось странным для нашего времени, когда короли, кажется, отмечены роковым «тау»!
Увы! Кто из них прав: короли или народ?
Разрешение этой великой загадки стоило жизни Карлу I и Людовику XVI.
Реставрация 1660 года обвиняет народ.
Революция 1848 года обвиняет королей.
Будущее покажет. Но я готов биться об заклад, что не прав народ.
Процессия прошла, скрылась, и до одиннадцати часов завтрашнего дня у меня уже не было дел в Амстердаме. Я распрощался с хозяевами, попросив объяснить мне, как добраться до Монникендама.
Эта прихоть показалась им странной: зачем мне ехать в Монникендам?
Я скрыл от них, что собирался отправиться на поиски морской девы, и просто настаивал на своем желании посетить Монникендам.
Брат Виттеринга вызвался сопровождать меня. У Александра были свои планы, он хотел отправиться в Брок.
Биар же, решив и дальше разделить мою судьбу, объявил, что поедет со мной.
Я думаю, Биару было неловко оттого, что он, побывав на мысе Нордкап, самом краю Европы, где встречаются воды двух морей, не увидел в этих морях ни одной русалки.
Не веря больше в свою удачу, он рассчитывал на мою.
Оказавшись в порту, я стал разыскивать — вернее, попросил моего проводника отыскать — папашу Олифуса.
Долгое время поиски оставались бесплодными: лодка была на месте, но хозяина нигде не было.
Наконец его обнаружили в ужасной таверне, где он был завсегдатаем. Ему сообщили, что путешественник, направляющийся в Монникендам, ни с кем другим ехать не желает.
Такое явное предпочтение ему польстило: оставив свой грог, он с широкой улыбкой направился ко мне.
— Вот и папаша Олифус, — сказал человек, разыскавший его по просьбе Виттеринга.
Я дал ему флорин.
Увидев, как дорого я его оценил, папаша Олифус стал еще любезнее.
Все это время я рассматривал его с любопытством — он стоил того, — а Биар сделал с него набросок,
Как мне и говорили, это был старый морской волк, от шестидесяти до шестидесяти четырех лет, больше напоминавший тюленя, чем человека: волосы и борода белые, то и другое не больше дюйма длиной, жесткие, будто прутья метлы; круглые влажные светло-голубые глаза; большой рот, в котором сверху торчали два желтых зуба, словно моржовые клыки; кожа цвета красного дерева.
На нем были широкие штаны (когда-то они были синими) и пальто с капюшоном (сохранившиеся кое-где вдоль швов клочья отделки позволяли догадаться об испанском или неаполитанском происхождении его).
Одна щека была, точно флюсом, раздута огромной порцией жевательного табака.
Время от времени из его рта вылетала струя черной слюны, сопровождаемая характерным свистом.
— А, так вы француз, — сказал мне папаша Олифус.
— Откуда вы знаете?
— Ну вот! Стоило объезжать все части света, Азию, Африку и Америку, чтобы я не мог с первого взгляда распознать человека. Француз, француз, француз!
И он затянул:
За родину умрем…1
Я сразу же прервал его.
— Не то, папаша Олифус! Совсем не это!
— Почему же?
— Этот припев я уже слышал.
— Что ж, как хотите. Значит, вы хотите попасть в Монникендам?