– Акимушкин, твоя жена ваши любовные утехи описывала, надо полагать, что она и сейчас этими же приёмами ублажает своего нового мужа, как ты думаешь?
На него цыкнули, но было поздно, ты схватил автомат и вскинул его в сторону обидчика, ладно, что пули верхом прошли. Из штаба батальона прибежал посыльный: что за стрельба? Объяснили, что обманулись в лазутчике, стрельнули, а его нет. Обошлось. Того говоруна ротный сбагрил куда-то на другой день, а с тобой сурово поговорил. Ты плакал.
– Товарищ капитан, как я без неё жить буду? Я ведь не балованный, верный, мне без неё никак нельзя.
– Успокойся, солдат, не ты первый, не ты последний. Хочешь, признаюсь тебе, что у меня месяц назад жена тоже замуж вышла, я её в Ташкент отправил войну пересидеть, а она нашла какого-то торгаша, прислала извинения, и на том точка. У тебя дети есть?
– Не было.
– А у меня двое, мальчик и девочка. Ну, что мне теперь, стреляться? А родину защищать кто будет? Торгаши? Нет, брат, выкинь все из головы, нам с тобой еще до Берлина топать, так что спрячь глубоко в душу свои переживания, а то на первую же пулю налетишь. Она слабых ищет.
Ты хорошо усвоил наказ командира, про Фроську и вообще про деревенскую мирную жизнь старался не думать, всё вроде наладилось. А тут ещё старшина предложил заняться кухней. С первого дня ты понял, что это тебе ближе, душевнее, мирное, домашнее занятие, и вроде война уже в стороне, а рядом знакомо горит костер или топится кухня, совсем как дома на двоерубе или на покосе.
Время к весне, ты взялся вывозить снег из ограды, а то начнет таять и вся вода в погреб, а то и в подполье упадет. Нашел под сараем широкие санки, специально отец делал, чтобы воду в бочках и снег возить, выволок заваленный всяким хламом короб, его ещё дед Максим плёл, прут к прутику, хоть воду заливай, не вытечет. Широкой снеговой лопатой начал складывать от самого пригона, вывозил на огород, так было заведено, чтобы снег растаял и землю напитал, тогда меньше придётся в жаркий июль таскать воду с Гумнов и поливать посаженые овощи, больше всего огурцы. А капуста – водохлебка в конце картофельного огорода, у межи, под самой Гумняхой, её там и заливают прямо ведрами. Недолго и поробил, кто-то окликнул через заплот, ты лопату в снег воткнул, откинул калитку. Колхозный бригадир Митя Хитромудрый вышел из кошёвки. Митя на фронте быстро отстрадовал, добыл какую-то бумажку, признали негодным и вернули руководить колхозным производством. Что за болезнь у Мити – никто не знал, правда, время от времени его кидало на землю, трясло и слюной брызгал в разные стороны, но всегда прилюдно, потому отваживались. Мужики в такую болезнь не верили, а ты верил, потому что насмотрелся в госпиталях всяких. Поздоровались.
– Ты, Лавруша, от труда освобожденный, про то я знаю, но ходячий, сам собой вроде ничего. Короче говоря, надо за овечками походить. Заболела Устинья Васильевна, а сейчас окот, глаз да глаз, жить надо в кошаре, а не только что. Лошадь тебе дам, сани, трудодень.
Ты усмехнулся про трудодень, ещё до войны писали в тетрадки учетчики, а по осени на эти палочки и выдать нечего было. И сейчас ничего не изменилось. Мать ходит за телятишками, кормить нечем, месячному телёнку солому пихают. Мать хоть и тихая, а высказала со слезами районному начальнику в хромовых сапогах, что у председателя выше крыши намётано лесное едовое сено, вот его бы телятам – враз ожили бы. А то колхозные задрищутся, председатель своих сам съест, а для плана опять ничего не останется. И почему мать так обеспокоила сдача мяса государству, ты тогда понять не мог, она вечером объяснила, что братовья твои за границами чем питаются? Тем, что мы пошлём, немцы и венгерцы кормить не будут, а если и сунут что, то обязательно отравят. Вот погляди, какие суждения у неграмотной бабы.
Утром её вызвал председатель, он не наш, присланный откуда-то, высокий, толстый, гимнастерка под ремнем и значок какой-то на груди. Долго молча смотрел, так и не признал, не видел раньше, потому что на ферме не бывал:
– Вот что, дорогая, ты высказывания против руководства не делай, я тут хозяин, ко мне и приходи, если что. Ещё раз узнаю, что поклёп возводишь на моё сено, выпру из колхоза. Всё. Работай.
Ты посмотрел на Митю:
– Овечек-то много?
– Три сотни.
– Молодняк гинет?
– Мрут, если просмотрели. Холод в кошаре.
– Холода овечка не боится, ей сухость надо и корма.
– Овса даю по случаю окота.
– Эх, Митрий Матвеич, до окота надо было давать, ты же должон знать!
– Откуль? У нас до колхоза только коровёнка и была.
Ты хотел сказать, что видел, сколько скота гоняют на водопой на Гумна его ребятишки, но не стал. В его дворе, мать сказывала, числится всё от тещи, от брата с сестрой – неимущих, вот он и не облагается налогами за излишки.
– Твои-то овечки нормально окотились?
– Слушай, по двойне все. Удачный год. Так пойдёшь?
Ты ответил, что с матерью посоветуешься и, если согласится, то вечером на управу придёшь на овчарню. Мать отговаривать не стала, мол, думай сам, как тебе здоровье позволит, только сказала ещё, что работающего могут и пенсии лишить.
– Пущай, мне ягушек жалко, зачем они мерзнуть будут?
В овчарне стоял сплошной овечий крик, отара кидалась из одного угла в другой, давя молодняк и суягных маток. Кое-как приглядевшись, ты увидел человека, несущего в куфайке двух малышей.
– Здравствуй, не разберу кто.
– Здоров будь, Лаврик. Не узнал? Савосиха я, соседка ваша. А ты как сюда?
– Бригадир послал. Холодно тут.
– Не успеваю ничего. Ты бери солому, в углу свалена, пройди вдоль стен, позатыкай, что можно.
Сколько охапок натаскал – со счету сбился, сквозняка не стало. Сходил с верёвкой на сеновал, поискал сена помельче, три вязанки притащил, овечки накинулись. В нетопленой избушке нашла тетка Савосиха мешок овса, то ли утащить не успели, то ли получили, да никто не сказал. Лаврик расчистил от соломы середину, рассыпали овес по кругу, разом овечки замолчали, жуют, хрумкают. Несколькими жердями отгородили угол с подветренной стороны, отбили суягных. В избушке печь разожгли, котел снега набили, натаяли воды, дождались, пока согреется. Ведром носили в маленькие колоды, некоторые овечки пили.
– Лаврик, надо малышей собрать в избушку, пусть погреются.
– А как потом они матерей найдут?
Савосиха выпрямилась, разогнула спину и в первый раз засмеялась:
– Мать-то? Да с разбегу! Кто же мать свою или ребенка не признат? Разве что человек, а скотина, она ещё не забыла, что ей природой дано.
– Ну, чисто наш дедушка Максим судишь, – удивился ты. А она ответила:
– Лавруша, родно моё, твой дедушка Максим отцом мне доводится, да никто не знат про то. Прокопий-то Александрович маму в положении взял, перед алтарём просил назвать, кто наследил, так и не сказала. Он, правда, голубил меня, как свою, а мне мама только на смертном одре призналась.
– Отчего же дед не женился на ней?
– Ваши-то в видных людях были, а мы бедненькие, робить некому, вот и запретил. А дед твой, мама сказывала, сильно страдал, на исповеди слезьми плачет, а батюшке не признаётся, тот епитимьями мучил, даже от причастия отлучал, но отец не признался. Мне говорил потом, как маму схоронили, что не хотел её чернить. Люди-то ведь так ничего и не знают, и не всякий способен подняться, чтобы постигнуть. Вот всю жизнь друг дружку любили, а жили порознь. А в деревне – оборони Бог на язык попасть – в петлю вгонят.
Всю ночь топили избушку, таскали суягных маток и малышей, утром председатель приехал, написал бумажку, чтобы со склада отпускали по центнеру отходов в день. Да и солнышко обогрело, ветер стих.
– Ты, Лавруша, пойди домой, поспи, а я тут прикорну. Придешь к вечеру.
А ты только хлеба взял да картошки кошёлку, опять на овчарню пошёл. Какая странная и загадочная жизнь, никто и сегодня не знает, что Савосиха тётка мне родная доводится. Прожила с отцом своим рядом, а ни разу даже тятей не назвала, не знала даже, что отец. Вот ведь как! А теперь и мне легче будет жить, ещё одна родная душа рядом появилась.