Из опасений налета кавалькада машин сильно растянулась, гости прибывали с интервалом в три, в четыре минуты. И каждого встречали весело, шумно, будто расстались не час назад, а месяц. Прибыл цыганистый Галаган, командующий воздушной армией, поддерживающей армию Кобрисова, – как всегда, без свиты, «виллисом» он правил сам и так гонял, что с ним не всякий отваживался сесть. Ему всегда выговаривали за лихачество – и в воздухе, и на земле, – выговаривали, уж точно, и сейчас; он только сплевывал и поглядывал с тоскою в голубое небо, летать ему хотелось без конца, в любой час. Прибыл командующий 1-й танковой армией Рыбко – «танковый батько», как его называли, – человек уже сильно пожилой и на вид сугубо штатский, похожий на директора совхоза или завуча сельской школы. Снявши фуражку, положив ее на толстый портфель перед толстым животом, он отирал платком блестящий череп, наполовину лысый, наполовину бритый, и что-то рассказывал, смакуя, – верно, о том, как его повар выучился готовить гуся с яблоками.
Площадь заполнялась, на ней становилось тесно от машин, однако прибывшие еще кого-то ждали, до его прибытия не смея уйти в помещение. И верно, прибыть он должен был последним, а после него уже никто не смел прибыть.
Приехал и он наконец, в сопровождении замыкающего бронетранспортера, – высокий, массивный человек, с крупным суровым лицом, в черной кожанке без погон, в полевой фуражке, надетой низко и прямо, ничуть не набекрень, но никакая одежда, ни манера ее носить не скрыли бы в нем военного, рожденного повелевать. Вставши, он оказался далеко не высоким, но при нем все тянулись, как могли, и закидывали головы, что как раз не доставляло ему приятного. Вскочил тотчас и Терещенко, не посмев и мига просидеть, коли тот встал. Узнав его, почувствовал и Кобрисов холодок под сердцем и понял, что не одни легенды, бежавшие впереди этого человека, навеивали страх перед ним, но от него и впрямь исходило что-то пугающее.
Маршал Жуков, заместитель Верховного, едва ли и не сам Верховный, не отвечая на приветствия, лишь коротко всех оглядев, направился к дверям вокзальчика. За ним потянулись почти бесшумно, слышались одни его твердые шаги. И Кобрисова сами ноги понесли вниз по лестнице – успеть распахнуть двери и вытянуться.
Здесь некоторую помощь генералу Кобрисову оказала пружина двери, которую он должен был придержать рукою, отчего его стойка вышла не вовсе истуканной, чуть повольнее. Жесткий взгляд маршала – снизу вверх – ударил ему в лицо, внимательный, вбирающий, точно бы пережевывающий стоящего перед ним, выказывая одно раздумье – съесть его или выплюнуть? Чудовищный подбородок, занимавший мало не треть лица, двинулся в речи, твердые губы обронили слово, до Кобрисова дошедшее чуть запоздало. Слово это было:
– Здрась…
Кобрисов что-то пролепетал, неслышное ему самому. Маршал, плечом вперед, миновал его, перестав интересоваться, но вдруг обернулся:
– Ты кто – швейцар или командующий? Я двери и сам умею открывать. Если командующий, то и командуй, куда идти.
– В зал ожидания, пожалуйста.
Маршал не удивился, но махнул рукой, как машут на дурачка.
Вокзальчик имел один большой зал, высотою в два этажа, с выходами на площадь и на перрон, и несколько служебных клетушек в крыльях. С купольного потолка смотрели на публику закопченные лики: шахтер с отбойным молотком на плече, грудастая колхозница у комбайна, обнявшая сноп какого-то злака, пограничник с собакой, похожей более на отощавшего дикого кабана, летчик и пионеры под самолетным рылом с пропеллером. В сорок первом году вокзальчику шибко досталось – и от чужих, и от своих, – в нем гулял ветер и свивали гнезда птицы, углы густо заросли паутиной. Саперы наспех расчистили завалы щебня, залатали пробоины в куполе фанерой и брезентом, составили рядами уцелевшие скамьи, из кабинета начальника станции принесли стол. Проломы в стене оставили как есть – и сквозь них пламенела прощальной красой листва кленов и дубняка.
Маршал, все оглядев коротко и более ни на что не глядя, сел за стол и развернулся боком к карте, которую развесили на стенке билетной кассы, прежде остекленной, теперь просто решетке. Кобрисов стал около нее с указкой, ожидая, когда рассядутся. Выглядело – как в школьном классе: учитель за столом, ученики за партами, вызванный – у доски. Урок, однако, начался не сразу – следом за Хрущевым внесли тот короб с красным бантом.
– Гер Константиныч, – обратился Хрущев к Жукову, с чего-то заговорщицки улыбаясь во все широкое круглое лицо с двумя разновеликими и прихотливо расположенными бородавками. – Разрешите, прежде чем начать, вот, значит, вручить скромные подарки всем, это вот, присутствующим от лица, вот, значит, Военного совета фронта. Да, Первого Украинского. Дни у нас, можно сказать, особенные, предстоит, значит, освобождение священного города Предславля, жемчужины, можно сказать, Украины. И я хочу отметить, что вот и солнышко всем нам по этому, значит, случаю как-то так светит, празднует как бы вместе с нами, вот, значит, наше торжество…
Жуков, с каменным лицом, кивнул:
– Хорошо сказал, Никита Сергеич. Главное – коротко.
Короб взгромоздили на стол. Никита Сергеич, еще много чего имевший сказать, потоптался в огорчении, напруживая круглый затылок, и подал знак рукою, как ко взрыву моста. Длинный и от волнения еще удлинившийся адъютант развязал бант, вскрыл короб и отступил. Хрущев, запуская туда обе руки, доставал и каждому подносил, согласно привязанной бирочке, что кому причиталось, в целлофановом пакете: курящим – томпаковые портсигары с выдавленной на крышке Спасской башней Кремля и по блоку американских сигарет, некурящим – шоколадные наборы, тем и другим – по бутылке армянского марочного коньяка, по календарю с картинками и именные часы, тоже американские, с вошедшими только что в моду черным циферблатом и светящимися стрелками. Непременной же и главной в составе подарка была рубашка без ворота, вышитая украинским орнаментом, со шнуровкой вместо пуговиц, с красными пушистыми кистями.
Гости хрустели пакетами, прикладывали рубахи к груди, Жуков тоже приложил и спросил:
– Это когда ж ее надевать?
– Всегда! – отвечал Хрущев с восторгом. – Я вот повседневно такую под кителем ношу. – И, расстегнув китель, всем показал вышитую грудь. – Хотя не видно сверху, а мою хохлацкую душу греет. Думаю, что и с командармами в точку мы попали, кто тут не хохол щирый? Терещенко – хохол, Чарновский – оттуда же, Рыбко – и говорить нечего, Омельченко со Жмаченкой – в обоих аж с носа капает. Ты, Галаган, вообще-то, у нас белорус… А Белоруссия – она кто? Родная сестра Украины, их даже слить можно в одну. Вот я только про Кобрисова не знаю – тэж, як я розумию, хохол?
– Никак нет. С Дону казак.
– С Дону?.. Ну в душе-то – хохол?
– И в душе казак.
– Та нэ брэши. – Хрущев на него замахал руками. – Почему ж я тебя за хохла считал? У нас это, помню, в Донбассе жили такие, Кобрисовы, шахтерская семья, дружная такая, передовая, так ни слова кацапского, все украинскою мовою.
– Бывает, – сказал Кобрисов. Против дури, знал он, лучшее средство – дурь. – А в моей станице Романовской три куреня были – Хрущевы, так по-хохлацки и не заикались, все по-русски.
– Притворялись они! – все не унимался Хрущев. – А может, матка от тебя утаила, шо вы хохлы?
– Матка-то вроде говорила, да батько разубедил. А я его больше боялся. Так уж… Ну а за подарок – спасибо.
– Это женщин наших, славных тружениц, благодарите, – объяснил Хрущев. – Лучшие, значит, стахановки с харьковской фабрики «Червонна робитныця» наш заказ выполняли. В неурочное время, в счет сверхплановой, понимаете, экономии. Специально для командармов-украинцев.
– Выходит, не для меня, – сказал Кобрисов. И, чувствуя на себе всеобщие взгляды – настороженные, любопытствующие, – он прошел к пустой скамье и положил сверток.
– Нет, ты носи, – сказал Хрущев. Он имел счастливое свойство не замечать производимых им неловкостей. – Носи, Кобрисов, рано или поздно, а мы тебя в хохлацкую веру обратим.