— А мы ей не поддадимся.
— Я так не думаю, — покачал головой Морис. — Ты же видишь: для того чтобы нас не арестовали в собственном доме, у нас останется только одно — жить на улице.
— Ба! Мы можем покинуть Париж — ничто не мешает нам это сделать. Так что сетовать нечего… Мой дядя ждет нас в Сент-Омере; деньги, паспорта — все у нас есть. И уж не жандарму нас остановить; как ты думаешь? Мы остаемся, потому что так хотим.
— Нет, ты говоришь неверно, мой превосходный друг, преданное сердце… Ты остаешься, потому что я хочу остаться.
— А ты хочешь остаться, чтобы найти Женевьеву. Что может быть проще, вернее и естественнее? Ты думаешь, что она в тюрьме, это более чем вероятно. Ты хочешь позаботиться о ней, а поэтому нельзя покидать Париж.
Морис вздохнул; было ясно, что его одолевают другие мысли.
— Помнишь смерть Людовика Шестнадцатого? — спросил он. — Я до сих пор вижу себя, бледного от волнения и гордости. Я был одним из предводителей той самой толпы, среди которой сегодня прячусь. У подножия вот этого эшафота я чувствовал себя таким великим, каким никогда не был тот король, что всходил на него. Какая перемена, Лорен! И подумать только: хватило всего девяти месяцев, чтобы так ужасно измениться.
— Девять месяцев любви, Морис!.. Любовь, ты погубила Трою!
Морис вздохнул; его блуждающая мысль устремилась уже в другом направлении, к другому горизонту.
— Бедный Мезон-Руж, — прошептал он, — какой же для него сегодня печальный день.
— Увы, — вздохнул Лорен. — А сказать тебе, что, по-моему, самое печальное в революциях?
— Скажи.
— То, что часто врагами становятся те, кого хотелось бы иметь друзьями; а друзьями — те, кого…
— Мне трудно поверить в одно, — прервал его Морис.
— Во что?
— В то, что он еще что-нибудь не придумает, даже совершенно безумное, чтобы спасти королеву.
— Один человек против ста тысяч?
— Я же сказал тебе: даже что-то безумное… Я знаю, что я бы для спасения Женевьевы…
Лорен нахмурился.
— Я говорю тебе еще раз, Морис, — продолжил он, — ты заблуждаешься; нет, даже ради спасения Женевьевы ты не стал бы плохим гражданином. Но хватит об этом, Морис, нас слушают. О! Посмотри, как заколыхались головы; смотри, а вот и помощник гражданина Сансона поднимается со своей корзины и смотрит вдаль. Австриячка подъезжает.
Действительно, как бы вторя движению голов, замеченному Лореном, какой-то долгий и нарастающий трепет охватил толпу. Это напоминало один из тех шквалов, что начинаются свистом, а кончаются завыванием.
Морис, забравшись на фонарь, хотя и сам был немалого роста, посмотрел в сторону улицы Сент-Оноре.
— Да, — произнес он, вздрогнув, — вот и она!
И правда, было видно, как приближается другая машина, почти столь же отвратительная, как гильотина. Это была повозка, доставлявшая обреченных.
Справа и слева блестело оружие эскорта, а скачущий перед повозкой Граммон отвечал сверканием своей сабли на крики нескольких фанатиков.
Но, по мере того как процессия приближалась, эти крики внезапно гасли под холодным и мрачным взглядом осужденной.
Никогда еще не было человеческого лица, с такой силой внушавшего почтение; никогда Мария Антуанетта не была более величественной, не была более королевой. Гордость и мужество ее поднялись до такой высоты, что вселяли в присутствующих страх.
Равнодушное к увещеваниям аббата Жирара, сопровождавшего Марию Антуанетту против ее воли, лицо королевы не поворачивалось ни налево, ни направо; мысль, жившая в глубине ее мозга, казалась неподвижной, как ее взор; неровное движение повозки по ухабистой мостовой своими толчками только подчеркивало гордую неподвижность королевы. Можно было подумать, что везут мраморную статую, только у этой царственной статуи был горящий взгляд, и ветер перебирал ее волосы.
Тишина, подобная безмолвию пустыни, вдруг обрушилась на триста тысяч зрителей сцены, какую небо при свете своего солнца видело в первый раз.
Вскоре и там, где стояли Морис и Лорен, стало слышно, как скрипит ось повозки и тяжело дышат лошади охраны.
Повозка остановилась у подножия эшафота.
Королева, без сомнения не думавшая об этой минуте, очнулась и все поняла; она устремила надменный взгляд на толпу, и тот же бледный человек, кого она видела у дворца стоящим на пушке, снова возник перед нею, теперь на каменной тумбе. Оттуда он послал королеве такое же почтительное приветствие, какое уже адресовал ей, когда она выходила из Консьержери, и сразу спрыгнул с тумбы.
Его заметили многие; но, поскольку он был одет в черное, то распространился слух о священнике, ожидающем Марию Антуанетту, чтобы послать ей отпущение грехов в тот момент, когда она поднимется на эшафот. Поэтому его никто не тронул. Есть вещи, к коим смертный час рождает высшее почтение.
Королева осторожно спустилась по трем ступенькам подножки; ее поддерживал Сансон: до последней минуты — хотя и выполнял свое дело, к которому сам казался приговоренным, — он оказывал ей величайшее внимание.
Пока она шла к ступенькам эшафота, несколько лошадей встали на дыбы, несколько пеших охранников и солдат покачнулись, потеряв равновесие; потом словно какая-то тень скользнула под эшафот. Но спокойствие почти тотчас же восстановилось; никто не хотел упустить и малейшей подробности свершающейся великой драмы: все взгляды устремились к приговоренной.
Королева уже находилась на площадке эшафота. Священник продолжал ей что-то говорить, один из помощников палача тихонько подталкивал ее назад, другой развязывал косынку, прикрывавшую ее плечи.
Мария Антуанетта, почувствовав позорную руку, прикоснувшуюся к ее шее, резко отшатнулась и наступила на ногу Сансону, который так, что она этого не видела, привязывал ее к роковой доске.
Сансон высвободил свою ногу.
— Простите, сударь, я сделала это нечаянно…
Это были последние слова дочери цезарей, королевы Франции, вдовы Людовика XVI.
На часах Тюильри пробило четверть первого — и в эти секунды Мария Антуанетта отошла в вечность.
Ужасный крик (в нем смешались все страсти: радость, ужас, скорбь, надежда, триумф, искупление) заглушил собой, подобно урагану, другой крик, слабый и жалобный, прозвучавший под эшафотом.
Однако жандармы его услышали, как ни слаб он был; они сделали несколько шагов вперед. Воспользовавшись этим, толпа хлынула, как река, прорвавшая запруду, перевернула ограду, раскидала охрану и, подобная приливу, налетела на эшафот, начала бить его ногами; тот стал раскачиваться.
Каждому хотелось вблизи увидеть останки королевской власти, которая, как полагали, на веки веков уничтожена во Франции.
Но жандармы искали другое: они искали ту тень, что, преодолев их заслон, скользнула под эшафот.
Двое из них вернулись, держа за ворот молодого человека, чья рука прижимала к сердцу окрашенный кровью носовой платок.
За ним бежал жалобно завывающий спаниель.
— Смерть аристократу! Смерть бывшему! — закричали несколько фанатиков, указывая на молодого человека. — Он смочил свой платок кровью Австриячки; смерть ему!
— Великий Боже! — произнес Морис. — Лорен, ты узнаешь его? Ты его узнаешь?
— Смерть роялисту! — требовали одержимые. — Отнимите у него этот платок: он хочет сделать его святыней; вырвите его, вырвите!
Гордая улыбка пробежала по губам молодого человека. Он рванул рубашку, обнажил грудь и уронил платок.
— Господа, — вымолвил он, — это не кровь королевы. Это моя кровь; дайте мне спокойно умереть.
На левой стороне его груди сверкала глубокая рана.
Толпа вскрикнула и отступила.
Молодой человек стал медленно опускаться и упал на колени, глядя на эшафот, как мученник смотрит на алтарь.
— Мезон-Руж! — прошептал Лорен на ухо Морису.
— Прощай! — прошептал шевалье, опуская с божественной улыбкой голову. — Прощай или, вернее, до свидания!
И он скончался среди ошеломленных охранников.
— Да, только это остается сделать, Лорен, — сказал Морис, — прежде чем стать плохим гражданином.