Находящиеся на службе церковнослужители были обязаны присягнуть этому положению; не принесшие присяги рассматривались как подавшие в отставку и тотчас заменялись другими. Если они пытались тайком отправлять свои прежние обязанности, их надлежало преследовать как смутьянов.
Этим объяснялись волнения в Церкви, разделение между священниками конституционными и священниками неприсягнувшими. Если мы пожелаем бросить взгляд на эту великую эпоху и на два великих года— 1789-йи 1790-й, нас удивят, если можно так выразиться, предусмотрительно принятые природой меры для того, чтобы люди и события одновременно вступили в пору своего кровавого расцвета.
В 1762 году г-н де Шуазёль добивается упразднения ордена иезуитов, то есть лишает Церковь поддержки одной из самых образованных и могущественных ее сект, что могла бы в Национальном собрании, при дворе, в обществе оказать сильнейшее сопротивление революции.
К тому же природа за три исключительных года — 68, 69 и 70-й — породила Шатобриана, Бонапарта, Гоша, Марсо, Жубера, Кювье, Сен-Мартена, Сен-Симона, обоих Фурье, Де Местра, Бональда, г-жу де Сталь, Меюля, Лесюэра, братьев Шенье, Жоффруа Сент-Илера, Бишб, Сенанкура, Ампера: их возраст и гений достигли зрелости в 1792–1798 годах!
Чем объяснить рождение этих возвышенных и грозных людей за эти несколько лет? Чем объяснить это извержение гениальности, благодаря коему природа заранее, за четверть века, подготовилась к тому, чтобы помочь политическому взрыву? Откуда вышла эта фаланга выдающихся людей, которой было суждено завершить восемнадцатый век и открыть век девятнадцатый? Откуда, наконец, возникло это поколение, превосходящее простых смертных?
Я предлагаю вам сделать выбор между случаем и Провидением. У меня самого нет колебаний, и я выбираю Провидение.
Но говоря об этих людях, составивших поколение 14 июля 1790-го, которое, подняв руку, присягало Конституции перед алтарем отечества, не забудем смерти Мирабо — последней опоры монархии, — кого Бог внезапно сразил в тот миг, когда он предал дело народа и, умирая, посоветовал королю бежать; бегство, будь оно удачным, могло бы спасти королю жизнь, однако Людовик XVI, невзирая на успех или неудачу, роковым образом вел монархию к гибели.
Никто не знал об этой измене или этом подкупе Мирабо, вернее, о том, что в нем возродились его инстинкты аристократа, которые ненадолго приглушило преследование оратора его отцом; однако они сразу же пробудились в обществе королевы. Мария Антуанетта была великой обольстительницей, Цирцеей, губящей тех, кто не залеплял себе уши воском, чтобы не слышать ее нежного голоса. Подобно Марии Стюарт, она обладала роковой способностью увлекать к гибели каждого, кто ее любил.
Мы в провинции узнали о смерти Мирабо почти так же скоро, как и о его болезни.
Слух, что Мирабо заболел, распространился в Париже только 29 марта; двумя днями раньше, 27-го, когда Мирабо находился в своем доме в Аржантёе, у него начались резкие колики в желудке, вызвавшие приступ жуткого страха; он послал за свои другом и личным врачом, знаменитым Кабанисом, не желая видеть никого другого. Наверное, это была ошибка. Наверное, любой врач из обычной больницы, любой практикующий доктор мог бы его спасти. Кабанис оставил нам подробный рассказ о смерти Мирабо.
Если вы хотите составить представление о положении, в каком находилась монархия в конце марта 1791 года, перелистайте газету Прюдома “Парижские революции”, откуда можно узнать, что король справлялся о здоровье Мирабо:
“Будем признательны Людовику XVI, что он не явился к Мирабо собственной персоной; этот визит был бы неприятным отвлекающим маневром: люди стали бы боготворить короля”.
Едва новость стала известна, у дверей больного собралась толпа.
Барнав, друг и почти соперник Мирабо, тоже погубленный королевой (он, как и Мирабо, поплатится из-за свидания с Марией Антуанеттой), пришел вместе с депутацией якобинцев проведать больного.
Явился кюре, требуя допустить его к больному; Мирабо боялся именно этого: воздействия священников на его угасающую волю. Кюре упорно не пускали к нему в комнату, говоря, что Мирабо принимает и желает видеть только своего друга г-на де Талейрана. С ним Мирабо было покойнее; если он исповедуется другу, тот не бросит ему упрека в продажности.
Уже несколько месяцев Мирабо чувствовал себя плохо. Он считал, что его отравили; но кто? Самому ему было бы очень трудно ответить на этот вопрос. Никому, кроме заинтересованных сторон, не было известно о его романтической встрече с королевой в Сен-Клу в мае 1790 года; однако Мирабо не предпринимал ничего, чтобы победить болезнь, которая была вызвана неизвестно чем — естественными причинами или преступлением.
Крепкий телом, но еще более уверовавший, что он крепок, Мирабо провел ночь 15 марта в оргии, среди женщин и цветов. Женщины и цветы — наверное, только это он по-настоящему любил; Мирабо жаждал денег лишь для того, чтобы жить среди этих великолепных творений, опьяняющих благоуханий природы.
Чтобы составить представление о том фанатизме, с каким относились люди к умирающему великому оратору, надо прочесть письмо, присланное Кабанису неким молодым человеком:
“Говорят, что больного при некоторых недугах может спасти вливание молодой, свежей крови. Мне восемнадцать лет, моя кровь чиста, возьмите ее, но спасите Мирабо”.
Второго апреля утром, после ночи, когда у него в приступе смертельной тоски вырвалось знаменитое пророчество: “Я уношу с собой скорбь по монархии; ее обломки станут добычей мятежников”, Мирабо, разбуженный болью, словно пушечным выстрелом, если так можно выразиться, воскликнул:
— Неужели Ахилла уже хоронят?
Потом, трезво оценив свое состояние, он сказал Кабанису, проведшему ночь у его постели:
— Друг мой, сегодня я умру. Когда находишься в таком состоянии, в каком нахожусь я, больше не остается ничего другого, как надушиться, увенчать голову цветами и окружить себя музыкантами, чтобы с наслаждением погрузиться в тот сон, от которого еще никто не пробуждался.
После этого Мирабо позвал слугу, велел себя побрить, вымыть и натереть духами; когда этот последний туалет был закончен, он приказал открыть окно и, с улыбкой глядя на молодое, но уже сильно пригревающее апрельское солнце, озарявшее первые “свечки” каштанов и цветущие яблони, прошептал:
— О солнце! Если ты не Бог, то, по крайней мере, его родственник!
Потом начались его последние, невыносимые страдания; говорить Мирабо уже не мог, он жестом потребовал перо и написал буквами, которые еще можно было прочесть: “Спать”. Звал ли он смерть, подобно Гамлету? Или только умолял, чтобы с помощью опиума ему облегчили переход из земной жизни в жизнь вечную?
В половине девятого он пошевелился, воздел к небу глаза и испустил вздох — последний!
Вечером были запрещены все зрелища, как в дни национального траура.
С этого неподвижного лица, с этой мощной головы, которую Камилл Демулен назвал складом мыслей, ограбленным смертью, сняли маску. Она, несмотря на обезображенное тело, выражала спокойствие души; на лице Мирабо не осталось ни единого следа боли и угрызений совести.
Очевидно, Мирабо, сблизившись с королевой и обещав ей поддержку, полагал, будто исполняет свой всеобъемлющий долг, долг не только дворянина, но и гражданина.
Парижский департамент потребовал захоронить тело Мирабо в Пантеоне; эта честь была предоставлена беспрепятственно. Похороны состоялись 4 апреля; за катафалком следовали четыреста тысяч человек. Два музыкальных инструмента, до того дня парижанам неизвестных, играли впервые, пронзая сердца присутствующих своими резкими звуками: это были тромбон и там-там.
В восемь часов вечера Мирабо был погребен во временной могиле Пантеона.
Мы пишем “временной”, потому что покоиться в Пантеоне Мирабо пришлось всего три года. При вскрытии сейфа оратора обнаружились то ли измена, то ли подкуп, то ли даже взяточничество Мирабо; по крайней мере, обнаружилось его прикрытая роскошью нищета, его позолоченная тоска, наконец, его ненасытная потребность в деньгах.