Милетта дошла до полного упадка сил, как вдруг проделанное в верхней части двери окошечко, не замеченное ею, распахнулось. Глаза ее, уже привыкшие к темноте, различили незнакомое лицо, прижавшееся к железной решетке, которая ограждала окошечко с внутренней стороны.
— Послушай, ты не собираешься, наконец, заткнуться, мерзавка? — грубо спросил незнакомец. — Ну и легкие у тебя! Почище, чем кузнечные меха. Ты так и будешь кричать с утра до вечера не переставая?!
— О сударь! — воскликнула Милетта, умоляюще складывая руки.
— Ну же, чего ты хочешь? Говори!
— Я хочу увидеть Мариуса, ради Бога, позвольте мне увидеть Мариуса!
— Вот негодяй, которому повезло, что его так хотят увидеть! Но, поскольку я не подряжался делать так, чтобы ты увидела Мариуса, то могу призвать тебя лишь к одному — замолчать, или в противном случае, когда твой друг придет, чтобы принести тебе паек, я настоятельно попрошу его преподать тебе урок, показав, как здесь успокаивают непослушных деток.
После этого окошечко захлопнулось. Появление незнакомца и его зловещие слова заставили бедную женщину несколько приутихнуть, но не напугали ее. Напротив, услышав его угрозу, она обрела уверенность, что положение вовсе не было таким, как ей можно было опасаться всего за минуту до этого: она не была навсегда отрезана от мира живых и еще могла снова встретиться с тем, ради кого она готова была отдать собственную жизнь. К тому же, тот, кого незнакомец назвал ее другом, не мог быть не кем иным, как Пьером Мана; значит, она еще увидит его и он принесет ей еду, — ясно, что он не хотел ее смерти.
А если в сердце у нею осталась еще капля жалости к своей несчастной жене, ей, возможно, удастся разжалобить его. После того как в голову ей пришли такие соображения, на что она не была способна уже несколько часов, у нее внезапно появился рой мыслей. Сначала она подумала о побеге; она попыталась ясно представить себе место своего пребывания, для чего исследовала его вдоль и поперек, заменяя свое зрительное восприятие осязанием.
Это действительно был подвал, составлявший в длину около дюжины футов, а в ширину — около шести или восьми и не имевший ни окошка, через которое пробивался бы дневной свет, ни какого-либо другого отверстия для воздуха, кроме упомянутого нами окошечка в двери. Руки узницы, ощупывавшие все окружавшие ее поверхности, не ощущали ничего, кроме липких от влажности стен, что в достаточной степени указывало на расположение подвала ниже уровня земли.
Кроме того, размеры камней, из которых была сложена стена, были так велики, что, с учетом еще и их толщины, не было никакой вероятности того, что, даже если ей удастся освободить от цемента один из этих камней, у нее хватит сил вынуть его из кладки.
Тогда она села на пол, глубоко расстроенная и обескураженная; у нее оставался лишь один шанс — нет, не выжить, что значила для нее жизнь! — вновь увидеть своего сына, и этот шанс полностью зависел от Пьера Мана: именно он держал в своих руках судьбу Мариуса. И тогда мало-помалу, несмотря на добродетельные начала Милетты, все предстало перед ней в новом свете. Каторга, перспективу которой для Мариуса нарисовал Пьер Мана, казалась ей уже менее страшной с того мгновения, как она сделает из Мариуса невинного мученика; по крайней мере, каторга была еще жизнью: на каторге она смогла бы его снова увидеть; красная роба каторжника, прикрывающая это преданное сердце, которое пожертвовало собой ради своего отца, представлялась ей теперь менее безобразной и отталкивающей. Она упрекала себя в том, что перепутала отца с сыном, предложив первому проявить беззаветную преданность, к чему была способна только душа второго, и постепенно ошибки, совершенные ею в течение вечера, одна за другой зримо предстали перед ней.
Милетта решила сделать все возможное, чтобы растрогать бандита, вместо того чтобы угрожать ему, как она это делала; несчастная мать принялась заранее думать о том, что она скажет ему, как только увидит его вновь. Она старательно исследовала вес уголки и тайники своего сердца с целью найти там хоть что-то, способное смягчить эту очерствевшую душу; но слова, произносимые ею про себя совсем тихо, не могли передать громкий вопль материнской души, вырвавшийся из ее уст и готовый вырываться оттуда снова. Вопль этот звучал где-то внутри ее и не мог достичь ее рта, и она приходила в отчаяние от этой несостоятельности человеческой речи. Она восклицала: «Это не так, это не то!» — и снова возвращалась к той же теме, пытаясь придать ей новую форму.
Но вот в подвале раздались тяжелые шаги, и вся кровь Милетты отлила от ее сердца, у нее перехватило дыхание, — осужденный на казнь, который слышит приближающиеся к нему шаги палача, не испытывает больше беспокойства, чем его испытывала эта бедная женщина в ту минуту.
Со своей стороны, Пьер Мана — ведь это был именно он — показался бы ей, если б только она могла его видеть, встревоженным и озабоченным. На самом деле, и тревога, и озабоченность его были вполне оправданы. Хозяин разбойничьего притона, в котором квартировал Пьер Мана и к которому относился и подвал, где он поместил свою жертву, недвусмысленно заявил ему, что он не желает ее держать у себя более ни дня: незаконное лишение кого-либо свободы предусматривалось в Уголовном кодексе как преступление. Хозяин добавил, что с тем большим основанием он не желает, чтобы в его доме было совершено преступление. Пьеру Мана оставалось только сожалеть, что он не задушил тогда до конца свою жертву, проявив таким образом то, что наедине с самим собой он характеризовал как слабоволие.
Так что он вошел в подвал весьма задумчивый, тщательно запер дверь, поставил в угол кувшин с водой, положил там же кусок черного хлеба, который он имел на всякий случай и, чтобы продемонстрировать свои добрые намерения, захватил с собой, и встал, прислонившись к стене.
— Итак, — сказал он, — ты наконец решила помолчать, не так ли? Само собой разумеется, ты правильно сделала, черт побери!
Бедная женщина подползла к тому месту, откуда раздавался этот голос, и обняла колени своего мужа.
— Пьер, — сказала она ему с оттенком мягкого упрека в голосе и так, словно успела забыть характер того, к кому она обращалась, — Пьер, ты так грубо обошелся со мной этой ночью, и почему же? Да потому, что я больше своей жизни люблю бедного ребенка, которого я имею от тебя.
— Но, черт побери, я упрекаю тебя вовсе не за то, что ты любишь его больше своей жизни, нет, а за то, что ты любишь его больше моей жизни, — с ухмылкой ответил Пьер Мана, впрочем явно восхищенный такой переменой, происшедшей с несчастной женщиной, — переменой, которая давала ему возможность немедленно выполнить приказания хозяина этого жуткого жилья.
— Я не стану больше требовать, чтобы ты пожертвовал своей жизнью ради сына, Пьер, ведь только мать помышляет о таком. Я тогда была как помешанная, ты же видел; этот арест, тюрьма, куда посадили Мариуса, — все это так подействовало на меня, что я просто потеряла голову. И я думала, что ты будешь счастлив спасти своего ребенка ценой собственной жизни, как сделала бы я на твоем месте. Не надо на меня за это сердиться, я забыла, что мать любит дитя на свой лад, а отец — на свой; но и ты, Пьер, в свою очередь пообещай мне сделать для меня одно: пообещай, что ты не похоронишь меня в этом подвале и что я выйду отсюда живой и невредимой.
— Ах, так ты боишься за себя, как мне кажется, а совсем недавно прикидывалась такой храброй!
— О да, я боюсь, но не за себя, клянусь тебе в этом; я боюсь за него, моего бедного мальчика. Ты только подумай, Пьер, умри я, и у него не останется никого в целом свете, чтобы утешить его, разделить с ним его горе, помочь ему нести груз его оков. О, я умоляю тебя, Пьер, не лишай нашего ребенка нежности родной матери — он так в ней нуждается сейчас. Позволь мне вернуться к нему.
— Позволить тебе выйти, чтобы ты меня выдала, а потом, как только они задержат Пьера Мана, на которого тебе не следовало бы сердиться, раз он тебя освободил, ты будешь смеяться над ним вместе с мальцом? Полно же, ты принимаешь меня за кого-то другого, моя славная!