Не считая меня, единственным живым существом на судне, возбудившим к себе его привязанность, стал подраненный мною в Гибралтаре орел. Птица обычно сидела на борту шлюпки, привязанной к подножию грот-мачты. Со времени появления лорда Байрона на «Трезубце» жизнь Ника заметно переменилась — высокородный лорд лично заботился о его довольствии и сам приносил ему пищу. Теперь она состояла из кур и голубей, зарезанных поваром где-нибудь подальше от глаз нашего пассажира: он не терпел, когда при нем убивали животных. Лорд Байрон рассказал мне, что, подходя к Дельфийскому источнику, он стал свидетелем редчайшего зрелища: в небо поднялась стая из двенадцати орлов. Лорду Байрону подумалось, что благородные птицы воздают ему почести как поэту, — ведь он находился у подножия горы, посвященной самому богу поэзии! — и в нем вспыхнула надежда, что потомство, как и эти благородные птицы, по достоинству оценит его поэтический дар. На берегу Лепантского залива близ Востицы он сам однажды подстрелил орленка, но, несмотря на все его заботы, птенец через несколько дней умер. Со своей стороны Ник, казалось, был крайне признателен за проявленное к нему внимание и при виде своего покровителя испускал радостный крик и бил крылом. Лорд Байрон подходил к нему доверчиво, как никто до этого, и ни разу Ник даже не поцарапал его. Поэт утверждал, что именно так следует вести себя с дикими хищниками. Подобное обращение принесло ему успех с Али-пашой, с собственным медведем и со своей собакой Ботсвеном (когда она издыхала от бешенства, он, не переставая, гладил ее и голыми руками утирал текущую из пасти ядовитую слюну).
Мне казалось, что лорда Байрона отличает большое сходство с Жан Жаком Руссо. Я как-то обмолвился об этом, но он столь поспешно отверг возможность такого сходства, что я понял, насколько неприятно ему это сравнение. Впрочем, по его словам, я не первый делал ему подобный комплимент (интонацией он подчеркнул слово, не уточняя, однако, ее значения); поскольку спор мог выявить какую-то новую черту характера поэта, я принялся настаивать на своем мнении.
— Мой юный друг, — сказал он, — вот и вас поразила болезнь, которой, кажется, я заражаю всех, кто меня окружает. Едва познакомившись, меня начинают с кем-нибудь сравнивать, а это весьма унизительно, ибо прежде всего доказывает, что я недостаточно оригинален, чтобы просто быть самим собой. Нет в мире человека, кто больше меня подвергался бы сравнениям. Меня сравнивали с Юнгом, Аретино, Тимоном Афинским, Гопкинсом, Шенье, Мирабо, Диогеном, Попом, Драйденом, Бёрнсом, Севеджем, Чаттертоном, Черчиллем, Кином, Альфьери, Браммелом, с озаренной изнутри алебастровой вазой, фантасмагорией и грозой. Что же до Руссо, то, может быть, на него-то я похожу менее всего. Он писал прозу, я — стихи; он вышел из народа, я — из аристократии; он был философом — я же ненавижу философию; он опубликовал свое первое произведение в сорок лет — я написал свое в восемнадцать; его первому произведению аплодировал весь Париж — мое же ругала вся Англия; он воображал, что целый мир восстал против него, — а судя по тому, как обращаются со мной, можно подумать, что это я ополчился на весь свет; он любил ботанику как науку — я же люблю цветы, потому что они мне просто нравятся; у него была плохая память — у меня прекрасная; он сочинял с трудом — я пишу без единой помарки; он никогда не ездил верхом, не умел обращаться с оружием, не плавал — я великолепный пловец, достаточно силен в фехтовании, особенно когда держу в руках клеймор; к тому же я хороший боксер — доказательством служит то, что однажды у Джексона я уложил Перлинга, вывихнув ему коленную чашечку; наконец, я приличный наездник, хотя и не слишком смелый, ибо уроки верховой езды мне пришлось усваивать лишь одним боком. Так что, как видите, сравнение несуразно и я ничем не напоминаю Руссо.
— Но, — возразил я, — ваша милость говорит лишь о внешнем несходстве, а не о близости души и таланта.
— А, черт возьми! — воскликнул он. — Было бы любопытно узнать ваше мнение на этот счет, мистер Джон.
— Могу ли я говорить без боязни задеть вас?
— Говорите, говорите.
— Хорошо. Такие черты Руссо, как сдержанность, неверие в дружбу, подозрительное отношение к людям, презрение к суждениям отдельных личностей и в то же время стремление доверяться массам, несомненно, свойственны и вашему гению. Наконец, Руссо создал нечто вроде памятника самому себе — я имею в виду его «Исповедь» — и увенчал им пьедестал своей гордыни на глазах у всего общества. Вы прочитали мне две песни из «Чайльд-Гарольда», и я вижу в них эскиз будущего памятника творцу «Часов досуга» и «Послания к шотландским обозревателям».
Лорд Байрон немного подумал.
— В самом деле, — сказал он, улыбаясь, — из всех моих судей вы ближе всех подошли к истине, на сей раз лестной для меня. Руссо был великим человеком, и я благодарен вам, мистер Джон. Вы должны написать в журнал, это вселило бы в меня надежду, что пусть хоть один раз обо мне вынесут суждение, какое я заслуживаю.
Фоном этой необычайно интересной для меня беседы служила прекраснейшая в мире страна: мы неслись среди тысяч островов, разбросанных, словно корзины с цветами, в море, видевшем рождение Венеры. Через несколько дней, несмотря на встречный ветер, мы прошли вдоль острова Хиос — земли благовоний, обогнули остров Митилини, древний Лесбос, и, наконец, неделю спустя после отплытия из Смирны возникла Троада с выступающим вперед, точно часовой, островом Тенедос. И вот перед нами открылся пролив, которому Дардан дал свое имя. Мы в восхищении любовались разворачивающимся перед нашим взором роскошным пейзажем, когда пушечный выстрел из форта прервал это созерцание; нас окликнули с турецкого фрегата, и две лодки с солдатами и офицером подошли к «Трезубцу» удостовериться, что перед ними не русское судно под английским флагом. Им разъяснили, какая на нас возложена миссия, но, тем не менее, нам предложили подождать у входа в пролив специального фирмана Порты, дающего разрешение приблизиться к священному городу. Сколь бы неприятной ни казалась эта формальность, пришлось подчиниться. Впрочем, двое на борту остались довольны этой задержкой: лорд Байрон и я. Он получил разрешение сойти на берег; я попросил доверить мне командование шлюпкой, которой предстояло переправить его. Капитан охотно дал свое согласие, и мы решили на следующий день посетить место, где находилась Троя.
Едва сев в шлюпку, лорд Байрон в нетерпении принялся просить меня поставить все паруса. Я заметил ему, что морская зыбь, поднятая ветром, и течения в проливе подвергают нас опасности опрокинуться; тогда он спросил меня, умею ли я плавать. Усмотрев в этом вопросе сомнение в моем мужестве, я предложил высокородному пассажиру на всякий случай снять верхнюю одежду и выставил на ветер всю парусину до последнего дюйма. Против моего ожидания и благодаря ловкости рулевого, наше суденышко, качаясь, кувыркаясь, то задирая нос, то показывая киль, доставило нас целыми и невредимыми на берег позади Сигейского мыса, называемого ныне мысом Янычаров.
В одно мгновение мы очутились на вершине холма, на которой, по преданию, покоились останки Ахилла и которую Александр Македонский во время своего похода в Индию, обнаженный, с венком из цветов на голове, трижды обежал кругом. В нескольких туазах от предполагаемой усыпальницы виднелись развалины какого-то города, и греческий монах не преминул сообщить нам, что это руины Трои. Но, к несчастью для него, мы уже заметили долину, где этот город некогда стоял между горой Ида и горами Кифкалази. В глубине долины протекал ручей: это был знаменитый Скамандр, который Гомер назвал Ксанфом и причислил к божествам. Немного выше деревни Энаи ручей сливается с Симоисом и только тогда, благодаря этому союзу, приобретает вид настоящей реки. Мы направились к этой долине и менее чем за полчаса добрались до нее. Лорд Байрон сел на обломок скалы; господа Икинхэд и Хобхауз, словно они находились в болотах Корнуэлла, принялись охотиться на бекасов; я же развлекался тем, что, измеряя ширину Гомерова потока, прыгал через него. Прошел час; лорда Байрона более чем когда-либо грызли сомнения, здесь ли находился город Приама; господа Хобхауз и Икинхэд подстрелили десятка два бекасов и двух зайцев, похожих на европейских, а я три раза упал, но не в воду, а в почтенную тину, где некогда возлежали юные девы после того, как они приносили в жертву реке свои первые ласки.