Кроме казака, в хате никого не было.
— Пустите, пожалуйста, переночевать, — попросился Головин.
— А ты кто такой будешь?
— Я учитель с Задонского. Иду из станицы со съезда. Да вот заблудился. Это Турилин хутор?
— Он самый. Ну што ж, ночуй. Места много. Хучь грязновато трошки в хате…
Головин одетый прошел к столу и сел на лавку.
— А где ж семья?
— Семья? У меня, брат, ее нету. Пусто. Один живу.
— Что так?
— Живу, и все. Не нуждаюсь ни в ком.
Лицо хозяина было в тени. Головин кинул в его сторону любопытствующий взгляд. Жирник с треском прибавил огня и чаду, и Головин увидел стриженую лобастую голову, широкие в посадке, как у волка, выпуклые глаза, рыжую поросль усов и длинный, с изогнутыми книзу углами, рот. Казаку на вид было не больше тридцати лет.
— Я ишо молодой. Изъян мой тело поганит, старости напущает… Я ведь трошки бракованный.
Хозяин стянул с себя полу шубы, и Головин увидел туловище без ног. Куценькие вершковые култышки шевелились, резво двигались.
Головин смотрел на них со смесью жалости и отвращения.
— Как же это? — спросил он.
— А вот так же. Чик — и готово.
— На войне?
— В последнем отступлении отморозил.
— Как же это так?
— Я расскажу. Моя, браток, жизня дюже завлекательная. Я все по порядку расшифрую. Я люблю гутарить. Один живешь, как бирюк, всякому живому рад. Видишь, как оно все получилось… Я в те года у кадетов служил, во втором корпусе генерала Коновалова. Пошли к Черному морю в отступ. Наш полк и направили через Зимовники, это в калмыках, в Сальском округе. Кабы знающие были офицеры, они б должны понять, што весть конницу там не полагается, затем што кормов нету и помещеньев. Дело зимой. Дует «киргиз» вот такой же лютой. Придем полком в какую экономию, а там уж по уши народу, плюнуть некуда. Кони потные, сами мокрые, а ночевать на дворе. А конь дрожит, надо его укрывать. Передрогнет — иди пешком. С себя, бывало, шинель сымешь, а ево оденешь. В коннице так: сам голодный, а коня — в землю заройся, да накорми.
Двенадцатого января, помню крепко это число, выступили мы из Зимовника Благова. День шли. Ветер резучий. Мороз. К ночи оттеплело. Запушила метель мокрая, навроде дождя. Добрались до какого-то поселка. Нашему взводу отвели квартирьеры один двор, а пока полк приехал, там уж битком. Наш двор заняла батарея. Не пущают. Мы лезем, а они нас в палаши. Настойчивые казаки попались, не нашево округа, Хоперского. С тем и ночевали на дворе. Ни соломы, ни сена. Голо на дворе. Уснул я трошки в сараишке, так, чуть-чуть задремал… Сквозь сон чую — ломота по всему телу. Проснулся — ноги одубели. Хотел встать — не встану. Во! Звон по ногам идет, и поделались они будто из стекла, обмертвели. Перенесли меня в сенцы мои же хуторные, да, браток… Я прошу: «Не дайте, Христа ради, пропасть! Пособите». Разрезали на сапогах голянища. Глянул я, а они, ноги-то, до колен почернели. Тронешь их — звенят, ажник ужасно… Посля везли на подводе. В хуторе Тюмавском лазарет. Сдали меня туда. Доктор оглядел. «Как звать?» — говорит. Отвечаю, мол, Хритон Турилин, казак второва своднова казачьего полка.
«Ну, — говорит, — Хритон, видно, не топтать тебе травы. Ноги отрежу». Я заплакал слезьми. Ты как думаешь, двадцать два года было тогда, жалко вить ног лишаться? Душа эти слова не примает… Ну, и отняли. Понесли, дали нюхнуть порошку и отчекрыжили. Я, как очунелся, спрашиваю санитара: «Иде мои ноги дел, в гроб твою душу?» А он скалится: «Хозяйские свиньи сожрали. Выкинул им из таза, схрустали с костьми. С них и спрашивай». И забожился.
Двое суток постояли, зачал Буденный давить. Сбирается лазарет уезжать. Зачали на подводы грузиться, меня оставляют, местов нету. Я прошу коменданта есаула Черникова, прошу: «Не покиньте, ваше благородие! Я вить за Всевеликое войско Донское живота не щадил. Два года в полку отломал». — «Живот, — говорит, — тут ни при чем. Тут об всей шкуре речь идет. Подумай сам, — говорит, — куда ты поедешь без ног? Нам, дай бог, легкораненых забрать, а вас куда уж там». Я к нему по-всякому: денег давал. «Деньги, — говорит, — пожалуй, возьму, нам лежит дальняя путина, а ты оставайся с богом. Нам, мол, целые люди нужны, а ты половинка, десятская дробь». Што ему скажешь? Уехали, греби их мать! Ну, да оно и к лучшему. Красные пришли, фронт на Кубань похилился, и зачали нас сортировать. Мне один латыш, комиссар ихний, говорит: «Езжай, товарищ, домой. Мы тебе бумажку приспособим, штоб подводы обывательные тебе давали». Лежал я у хохла, у какова лазарет стоял. И вот с тифозными красными припадает мне ехать. Написали мне документ, печать приварили. Я и говорю хозяину: «Дай мне, добрый человек, хучь кусок сала. Твои свиньи ноги мои стрескали, ты по совести должон мне за это дать». Дал ведь, истинный бог! Шматок сала отрезал и сухарей конскую торбу насыпал.
Заявляюсь домой. А дома одна сестра Пелагия. Матерю забрали красные в подводы, померла в станице Краснокутской. Отец-то ишо до германской войны помер…
И пошла у нас круженая жизня. Полька, сеструха моя, — молодая, семнадцатая весна ей шла. Я же никудышный… И было мне дюже обидно жить. Не в тех смыслах, што жрать нечево, хлеба у нас было полные закрома, и скотина на базу водилась; а в тех смыслах, што жизня получалась пресная, безо всякой утехи. Кишки напхаешь, а сердце глиста точит… Бабы меня жалеют, а мне от ихней жалости ишо хужее. А ить я молодой был и с лица подходимый. Скажу, бывалоча, какой-нибудь: «Заночевать с тобой можно?» — а она в дыбки… Кажной стерьве целого человека подавай, а я половинка. Гребостно им, стал-быть… И вот начал я Польке говорить, штоб пожалела меня, калеку. Добром говорил: «Давай, говорю, жить промеж себя как муж и жена, от людей потаенно, и никто нас не узнает». И просил, и грозил, сулился дом спалить, — нет! Должна бы, как родная сестра, пожалеть, войтить в эту положению, а она кричит в голос и одно совестит меня. А какая ж тут должна быть совесть, раз кругом мне очко, кругом я обиженный… «Ну, — думаю, — добром не хочешь, я тебя и так достигну!» И достиг. Я, может, полгода этот случай караулил и все-таки дождался свово.
Учитель заворочался на печке, приподнял голову и долго глядел на квадратное лобастое лицо хозяина. Тот сидел на лавке, чуть сутулясь, схлебывал с блюдца чай: откусывая сахар, жмурил левый глаз, ощерял плотные желтые слитки зубов и весело шевелил, перебирал култышками ног.
— Глыбкой осенью, птица дикая уж в теплые края подалась, раз так-то истопил я на ночь грубку и нарошно закутал пораньше. В ней ишо синий огонь перескакивал, а я закутал. С умыслом, штоб Пелагия угорела. Она пряла, а я подался на баз. Через короткое время лезу в хату, а Пелагию по хате омороком шибает. Пихнул я ее на кровать, тем часом руки-то ей и связал бечевкой… Ну, а то так нешто я, безногий, справился бы с ней? В память она пришла да как заорет: «Хритоша, што со мной делаешь?» — «Нет, — говорю, — теперя ты не балуйся!» Только ить всю жизнь так не проживешь…
Безногий перебрался на кровать, лег под шубу и заговорил снова, изредка пытаясь заглянуть в опущенные глаза учителя.
— В одном я, понимаешь, прошибся, думал, будет Пелагия со мной жить. Оно не так свершилось. Месяца два бился с ней. Криком кричал, сулил все подворье выжечь, — нет! Как стала на одном, так, проклятая, и закостенела. Настойчивая, подлюка, вся в матерю. Мать у нас такая-то была. Разделились мы. Пелагия часть свою продала и уехала на станцию, а я вот живу. Я как птаха живу, ей-богу! Собой хорошо грамотный, я бы в партию вписался, может, должность какая вышла бы, да вот не знаю, примают туда безногих аль нет? А зараз на безделье баб беременных пользую. На бутылку воды сулемы, вострой водки, пороху, и так пособляет, што от баб отбою нету. В больнице их в пять разов меньше бывает, чем у меня. Я, браток, и письма мастер составлять. Придет жалмерка: «Напиши, Хритоша, мужу в Красную армию, а я тебе маслица либо яичек». Зараз сажусь: «Лети, письмо, возвивайся, никому в руки не давайся. Дайся в руки одному — к примеру — Пете милому моему. Из наших рук в ваши, Петя, теплые ручки поклон…» Я, брат, как возьмусь писать — любова по письмовной прахтике забью. Я мастер их писать! Жалко вот, порядки при советской власти другие пошли. Одному нашему хуторному красноармейцу написал от жены письмо, ей читал, ажник в слезу бабу прошибло, а он мне отписывает: «Ты, дескать, Хритон Степаныч, канительный человек и глупости больше в другой раз не пиши, а объясняй толком, как в хозяйстве и каво стелила лысая корова — быка али телку?» Видишь, куда они, порядки, взыграли? Он хучь и грамотный парень, а безо всякой прахтики… Да ты спишь никак? А?