– Теперь «треканье» Юза Алешковского – предмет изучения литературоведов. Вы ведь общались и с Бахтиным.
– Я мало о себе думаю, потому что, к счастью, не нарцисс. Наоборот, придумал словечко «эговно», так что я не «эговнюк». Поверьте, не ведаю, что я за стилист. Музам не нравятся самохвалы, самопознаванцы и псевдонимбы. А с великим страдальцем и огромным ученым общались мой крестный Сережа Бочаров и бывший одноклассник Кожинов. Однажды я провожал с ними Бахтина на вокзал. Сережа попросил меня, очарованного его потрясной книгой, прочитать пару свежих озорных строк. Я и «декламнул»:
А низ материально телесный
у ней был ужасно прелестный.
Грусть старческую враз смыло с усталого лица М. М., и он молодо улыбнулся. Сие тоже незабываемо!
– Вы сидели в лагере с 50-го по 53-й. Он вам снится?
– Странное дело: за много лет мне буквально ни разу не снились ни тюряга, ни лагерь. И я никогда, да, да, никогда не пытался понять – почему?
Видимо, душа полагает, что образ неволи так ей омерзителен, поэтому недопустим ни в благостные, ни в страшнейшие из сновидений.
Точней, моей, пока еще отличной дальней памяти, лучше знать, как фильтровать массу событий, вот уж десятый десяток годочков ставших поучительной частью моей судьбы.
– Но разве что-то из лагерной жизни не вспоминается?
– Один вроде бы рядовой случай не то что не забываю – я живу с ним, он мне такая же до гроба поддержка, как наш великий и могучий, как лики родины, пережившей, к сожалению, много чего и еще переживающей, даст Бог, еще переживущей, скажем, бессознательно коллективное, совершенно богохульное употребление благородного слова «блин», подлейше вдруг заменившего старинное прозвание заблудшей, блудящей и т. д. женщины. Кстати, я придумал кликуху деревенскому донжуану – Трахтор.
Пардон, отвлекся.
Так вот, была зима, цвели дрова, и пели лошади на крыше, верблюд из Африки приперся на коньках, купил я лыжи на высоких каблуках.
Чьи-то, возможно, Хармса, веселые строчки как-то унимали холодрыгу в бараке, и нам, зэкам, было это в масть. В сортир бегали, когда терпеть не было уже сил, потому что параша в бараке, причем без всяких занавесок… о, как бы она ни была необходима всем без исключения нуждам зэков, пожалуй, один только ее внешний вид, само собой «унутренная» смердная вонища казались гнусным неразумным извращением нормативно человечного отношения к жизни, как-никак имевшейся у необразумленных виноватых и у совершенно невинных виноватых зэков – сравнительно разумных двуногих, не опустившихся до жалкого прохиндейства.
Словом, я помчался в сортир, где адский морозец прибил привычное смерденье до основанья, а затем… затем на ржавом гвозде я не увидел привычных обрывков «Правды». На гвозде висела мятая-перемятая страничка из черт его знает как залетевшего сюда журнала «Америка». Любой мужик ведь полутруп, если не читает что попало в сортире, когда он в этом заведении печально одинок.
Ясное дело, я присел и перечитал конец нобелевской речи американского писателя Фолкнера, тогда мне неизвестного.
Он с таким мужественным достоинством говорил о том, что ЧЕЛОВЕК МОЖЕТ ВСЕ, что я запомнил три этих слова на всю свою остальную житуху. Я их не обдумывал, они просто спасли меня от тяжкого у-ны-ни-я, от пребывания в тупике НЫНЕ, – в бессмысленном настоящем, по моей же вине изматывающем меня непомерной тягостностью терпения и ожидания лучшего будущего.
Передачек на Дальнем Востоке от мамаши с папашей я не получал. А вот подарок, точней, волшебное снадобье для снятия вируса унынья, получил от сэра Фолкнера на всю остальную жизнь!
– Да, это мощно: спасительный Фолкнер в лагерном сортире… Возможно, вам был подан знак, что из заключения вы выйдете писателем. И ведь в лагере у вас родились первые песни?
– Да, это так. Первой была «В такую погодку на печке валяться»… Подключаю вас к премилому куплету песенки второй:
Прощай, жилая Зона, этапные вагоны,
бригадиры и прозрачный суп!
От тоски по женщине будет сумасшедшим
Поцелуй моих голодных губ!
Остальные, Сергей, мои песенки то об этом, то о том – их немного – начириканы на воле, и опять-таки химия-биохимия их заделки совершенно мне неизвестна, сие – дело литературоведов.
– То есть у вас нет ответа, как они возникли, эти легендарные песни, тот же «Окурочек»?
– К сожалению, мне не открыть таинств возникновения ни в нейронных сетях серого вещества, ни в блистательных фокусах его биохимии образов стишка, повестушки, романа. Думаю, образы возникают еще до буйной, порою страстной работы сознания, потом они одаряют тебя вдохновением, восприняв его, ты сообщаешь, скажем, стишку, как черешку яблоньки, волшебную энергию сказочно быстрого роста в высоту небесную да в ширь земную, ну и зачинаешь, естесьно, родишь, ну и выращиваешь на почвах горького опыта и, разумеется, райского чернозема сладчайший плод совокупления чудесной формы с интересным содержанием. А вообще-то, самое, казалось бы, очевидное и простое имеет обыкновение наглухо закутываться в плед таинственности. А уж та, как невероятно игривая дама, становится вдруг то сложнейшей, абсолютно непознаваемой, высокомерной, то доверчиво открытой, смешливой, снисходительной.
– А вас приговорили за дело?
– Да что говорить! Дело-то тянуло всего на пару недель гауптвахты. В те времена сажали, фактически, бросали в рабство – за решетку – даже колхозников обоих полов за вынос с поля пары дюжин картофелин.
– Вы сидели за угон…
– Конечно, тачку секретаря обкома мы увели, за рулем сидел мой дружок – моя это была злосчастная идея, – иначе опоздали бы на поезд, кроме того, я орал «Полундра!» и размахивал ремнем с якорной бляхой, угрожая патрульным Амурской флотилии, – словом, слава богу, что не волок я свой срок в стройбате.
Что бы там ни говорили и как бы всех зэков ни доставали наказание и тяжкий труд, горький опыт, все-таки тюряга и лагерь полезней для экзистухи, она же существование, чем трудовая солдатчина, гнусная дедовщина и безнаказанные изгиляния живоглотского офицерья.
– Вы как-то сказали об опыте свободы в лагере. Что это значит?
– После работы, как бы то ни было, у меня было свободное время, я мог читать, а когда привозили какой-нибудь фильмец, смотреть, к примеру, «Судьбу солдата в Америке» или просматривать в культчасти газеты с журналами – хавать, как говорили, от пуза матушку-культуру, мачеху-политику. Я или валялся на нарах, или прогуливался по зоне, сочиняя стишки. Иногда сидел над тумбочкой – кропал их, записывал мыслишки – я был вольной птичкой в тесной клетке, – мне никто не мешал чирикать что хочу и как хочу, из башки моей враз выдувало неимоверно нудную тягостность глыбы времени, остававшегося до освобождения – до свободки.
– «За мужика простого» предлагаете вы выпить в одной из песен. Можно сказать, за Ивана Денисовича, вашего солагерника.
– Мужиков в тюрягах и лагерях всегда было намного больше, чем урок, сук, жулья, доходяг, настоящих ублюдков и убийц. Крестьяне, «пролетарии», заводские и фабричные трудяги, рабочие, служащие… Многие из них были людьми в натуре культурными, интересными, рассудительными, начитанными, остряками и весельчаками. Правда, о политике старались «не трекать» из-за большого количества стукачей на душу населения в бараке. С мужиками, именно с ними, а не с урками, можно было поболтать о всякой всячине житейской, о тоске по женам да невестам, о бесчеловечности сталинских властей, ну и насчет «картошки-дров поджарить да о яичном порошке». Был у нас в бараке смешной малый – единственный, на его взгляд, российский богатырь, который сидел за х…, а все остальные сидят не за X. То есть на пленуме обкома партии он забрался на сцену Дворца культуры, быстро снял портки и бесстрашно направил на весь президиум того пленума свое выразительное хозяйство.