Марина Орлова
Война никогда не изменится
Когда в призывном пункте мне выдали униформу, я несколько часов любовался её безупречной новизной. Я был так горд, ведь я буду защищать Родину, воздвигну памятник её величию, понесу свет культуры в далёкие земли диких, варварских народов.
Через пару лет я осознал, что добровольно бежать в пункт призыва было не самым умным моим решением. Однако я всё ещё стирал униформу после каждого боя, стараясь оттереть грязь и пятна крови, – ведь защитник Родины должен выглядеть представительно.
Сейчас я уже забросил это бессмысленное занятие. Кровь всё равно не отстирывается. Да и кому какое дело до моей униформы? И так всё понятно.
Также ясно, что войну мы проиграли. А мне всё равно. Допустим, выиграли бы – и что? Я бы вернулся домой, получил причитающиеся мне ордена, лёг на диван и смотрел в потолок. Может, устроился бы на работу… ну хотя бы молочником. Развозил бы молоко по утрам, управляя таким миленьким белым фургоном. Улыбался соседям, делая вид, что всё в порядке. Знаете, ведь ничего не было. Никакой войны, никаких бомбёжек, никаких мертвецов под ногами. Всё это мне приснилось. Ну, и соседи бы улыбались в ответ. Может, в этот самый момент они кого-то подвешивают на ближайшем фонаре. А потом, через год, мы бы улыбались друг другу по утрам. Ой, а вы помните, как та мамзель забавно дрыгала ногами, когда мы её вешали? Ой, такая была умора! И мы бы весело смеялись.
К чёрту это всё. Наверное, даже хорошо, что проиграли. У меня есть вполне официальный повод сдохнуть. Возвращаться я точно не хочу. Победители (те самые дикие варвары) меня или повесят (не самая приятная смерть), или расстреляют (так я и сам могу), или будут публично судить (скука, скука… хотя унизительно, чего скрывать). Ни один из этих вариантов меня не устраивает.
Многие из наших ещё верят, что не всё потеряно. Согласен, некоторый шанс есть. Теоретически чудо ещё возможно. Но я-то нутром чую, к чему всё идёт: нас всех ждёт прямая дорожка в ад. И меня, конечно. Понятно, что мы тут не занавески вышиваем. Мы – убийцы. И я в том числе.
Вот в детстве было хорошо: не было никакой войны, а были только мама, папа и бабушка. Они меня любили. Бабушка каждое воскресенье водила на проповедь. В городском соборе было сумрачно, холодно, и с каждой стены на меня осуждающе смотрели суровые мужчины. А потом на кафедру поднимался священник – высокий и сухой, вполне под стать собору – и громко рассказывал о наказании, которое ждёт грешников. Я очень боялся согрешить. Ни в коем случае нельзя было отлынивать от работы, долго спать по утрам, врать родителям, есть много конфет и падать в уныние. Я тогда не очень понимал, как в него можно упасть, и от этого боялся ещё больше – а вдруг я упаду и даже не замечу этого?
Но были грехи похуже уныния. Например, убийство. Священник сначала долго описывал, какие муки в аду приготовлены для таких грешников, а потом громко, на весь собор объявлял: «Ибо сказано: нет прощения УБИЙЦАМ». И после этого слова все замирали в молчании. Иногда на этом моменте я начинал плакать. На исповеди я каждый раз обещал священнику, что никогда, ни за что не буду совершать таких ужасных вещей, ведь я хочу, чтобы Бог меня любил. Я говорил ему, что мечтаю попасть в рай – туда, где ангелы летают и поют свои прекрасные песни. И посмотрите, где я оказался теперь?
А впрочем, между нами говоря, я задолго до войны заподозрил, что не смогу попасть в чудесный рай, украшенный неувядаемыми цветами. Однажды, в тринадцать лет, мне приснился стыдный сон. Я испугался, однако родители не ругали меня. Днём отец пришёл в мою комнату и начал говорить, что это нормально, не нужно стесняться… И я ответил, что всё нормально, да. Вот только я не сказал ему, что во сне целовался со своим одноклассником. И я никому об этом не говорил, даже священнику на исповеди.
После этого были и другие сны. А иногда я сам, добровольно, воображал то, что видел в этих снах. В иные дни мне становилось очень страшно, я был готов признаться во всём, исправиться, искупить свою вину – только бы избежать наказания в аду. И ещё мне часто казалось, что окружающие как-то догадаются об этом. Иногда я был уверен, что родители, соседи или даже прохожие на улице смотрят на меня с подозрением. Хотя потом я успокаивался и убеждал себя, что никто не может читать мои мысли, никто не может увидеть эти картинки у меня в голове, и, если я буду осторожен, никто не заметит, что временами я слишком пристально смотрю на нашего садовника.
Однажды нас отпустили с уроков – посмотреть, как на площади какого-то мужчину секут розгами. Учитель сказал, что он – содомит, и теперь его имущество конфискуют, а его самого сошлют далеко на восток. Содомиты – это проказа на теле общества. После этого я больше не ходил на исповедь, а со временем и на службы перестал ходить. Бабушка была очень расстроена.
***
Помимо прочего, глупо было идти в армию, потому что здесь ещё труднее скрывать мою греховность. Мужчины везде. Очень близко. Они не стесняются переодеваться передо мной. Они не стесняются мыться передо мной. Только представьте – чёртова толпа голых, распаренных тел, по рельефным мышцам которых стекают капли воды. Какого чёрта я пошёл в армию?!
В таких условиях онанизм (тоже ужасный грех вообще-то) выглядит вполне приемлемым решением. По утрам – обязательно. В банный день – два раза. Лучше три, чтоб наверняка. Я сходил к полевому врачу, попросил прописать мне бромный порошок. Доктор понимающе улыбнулся и сказал, что бром в армии весьма популярен. Порошок помогает, но не очень. Больше всего я боюсь снов. Я вроде не разговариваю во сне, но это же такое дело – достаточно будет одного раза, верно? Сказать что-то неподходящее или назвать имя. А там уж начнут присматриваться, и мне каюк.
Не то чтобы до сих пор никто не присматривался. Впрочем, иногда это, возможно, была лишь моя паранойя, но всё-таки лучше перестраховаться. Я уже несколько раз просил о переводе по всяким надуманным поводам, и с каждым разом моё положение становилось хуже – когда торопишься, выбирать не приходится. Всё хуже и хуже, всё глубже в воронке войны, и вот – я здесь, в нашем главном и образцовом концлагере. На самом дне. Вариантов для перевода больше не было. С другой стороны, что мне терять? У меня и так уже не осталось надежды на рай.
Иногда занимаюсь бумагами. Иногда командую заключёнными: кому на какую работу идти, кто переведён, кому положен двойной паёк. Иногда расстреливаю тех, кто нарушает порядок. Сначала было трудно. Да ладно, сейчас тоже трудно, но я стараюсь ни о чём не думать. Приказано стрелять – я стреляю. Даже смотрю им в глаза. Ненавижу это, но не хочу, чтобы пошёл слух, будто я – слабак и тряпка. Мы ведь здесь не занавески вышиваем, я уже говорил. Дашь трещину, и свои же сожрут.
Самое паршивое – газовая камера. Не знаю, почему я ненавижу её даже больше, чем расстреливать. Заводишь туда заключённых, закрываешь толстую металлическую дверь с широкими полосами резины по краю, а потом опускаешь рычаг – и она начинает гудеть. Люди кричат, хотя и недолго, но именно это низкое гудение пробирает до костей. А потом тела переносят в крематорий, и он тоже гудит, но по-другому. Более спокойно, умиротворённо. Может, потому что людям внутри него уже всё равно. Этим я иногда даже завидую.
Почему завидую? А если подумать – что ждёт меня в жизни? Ну, даже если меня не казнят. Допустим, я соглашусь сотрудничать с победителями, и жизнь пойдёт почти как раньше. И что? Одиночество. Молчание. Страх, что близкие догадаются о моих наклонностях. Бесконечный обман, оправдания, объяснения, почему я не хочу жениться и порадовать родителей внуками. И они ведь догадаются в конце концов. Отец, скорее всего, захочет выгнать меня из дома, а мама будет его упрашивать этого не делать. Он согласится, но будет делать вид, что меня просто не существует. Она будет меня избегать и втихаря плакать по вечерам. А я буду каждую ночь слышать чёртово гудение газовой камеры и крики.