К ней подошла Амалия.
– Ты в порядке? – спросила она негромко.
Грейс улыбнулась:
– Да, все хорошо.
Она солгала. И Амалия прекрасно это понимала. Они знали друг друга еще с художественного колледжа и за эти годы сблизились по-настоящему. Если у Грейс и была подруга, так это Амалия, ее правая рука, администратор от природы, без которой у Грейс не получилось бы организовать ни одну стоящую выставку. И, конечно же, Амалия знала об Эрике: об Эрике брошенном и Эрике, обретенном вновь спустя многие годы. И она знала, что воссоединение их лишено счастья, оно болезненно, оно шипасто, оно беспросветно.
– Что-то опять с Эриком? – спросила Амалия. – Что он натворил в этот раз?
– Ничего. Правда. Вернее, я не знаю. Может быть, что и натворил, может быть, вляпался в какую-нибудь историю. Он пропал за день до моей поездки сюда, телефон не отвечает, сам не звонит, я подозреваю, что он снова сорвался, ушел к дружкам за новой дозой.
Амалия не любила говорить дежурных фраз в подобных случаях. Если она не могла помочь ни словом, ни делом, она предпочитала промолчать. Сейчас она не могла помочь ничем. И она промолчала.
– Ами, – сказала Грейс.
– Что?
– Если кто-то заинтересуется сегодня покупкой этой картины, – она указала на «семью», – она не продается.
Амалия кивнула, вернула на лицо дружелюбную улыбку и пошла к гостям выставки, обмениваясь то с одним, то с другим короткими репликами о представленных сегодня работах выдающейся художницы современности Грейс Хейли.
* * *
Крестик, о котором Грейс уже редко вспоминала и который вспышкой сварочного аппарата ослепил ее два месяца назад, принадлежал ее матери, Джинжер Хейли. Она носила его всегда, сколько Грейс ее помнила, и в последний день он был на ней, разумеется. Джинжер успели вытащить из дома до того, как деревянные балки, обгорев, рухнули, потянув за собой крышу. Но все равно слишком поздно. Она погибла не от ожогов, хотя и их хватало на теле несчастной женщины, Джинжер задохнулась угарным газом.
Грейс тогда было пятнадцать. Возраст бунтарства, пафосного романтизма в мрачных готических цветах. И в память о матери она оставила этот оплавленный крестик. Все как в кино, как в любимых подростковых книгах. Крестик напоминал ей о матери, о ее злосчастной судьбе, о последних часах ее жизни, о том, что накануне утром они поругались и Грейс не успела попросить прощения. Бог знает, о чем еще напоминал ей крестик, но ничего этого не формулировалось в осознанную мысль. Достаточно самого драматизма. А то, что, глядя на него, Грейс каждый раз испытывала боль и он не давал этой боли утихнуть – возвращал своим видом в тот роковой вечер, – это еще нужно уметь разглядеть. В пятнадцать лет это трудно.
Грейс носила его на шее год после смерти матери. Пока не родился Эрик.
Его невозможно спутать ни с каким другим. Он уникален. Уникальным его сделал огонь, спаливший дотла их дом; огонь, ядовитый дым которого убил ее мать; огонь, перечеркнувший ее жизнь на «до» и «после». И, быть может, если бы не он, Грейс бы не поступила так, как поступила, но история, как известно, не любит сослагательного наклонения, поэтому Грейс никогда не пыталась оправдать себя этим.
Да, тот крестик не перепутать с другими, не забыть его, даже если не видеть долгие годы. Собственно, он не был крестом, если говорить о нем как о геометрической фигуре. Скорее он напоминал перевернутую букву «л». Одно из перекрестий оплавилось, прикипело к вертикальному основанию.
Оставляя новорождённого сына в детском боксе возле пожарной станции, Грейс надела этот крестик на малыша. Зачем она это сделала? Без особой причины. Вероятно, где-то в глубине души она хотела сохранить связь с ребенком, пускай и символическую, хотела дать ему хоть что-то. А может быть, и ничего такого она не думала, а поступила по наитию, разве вспомнишь это сейчас? Думая об этом спустя двадцать лет, приходится пробираться к мыслям о крестике сквозь презрение и отвращение к себе, об эту скалу тошнотворно-болезненных мыслей разбиваются все прочие, в том числе и попытки понять, зачем она оставила на хрупкой шее малыша материн крестик.
Сначала она увидела крестик на тощей загорелой шее. Затем грязно-серый шнурок, на котором он висел. Тогда дыхание Грейс сбилось, в глазах потемнело, она решила, что сейчас потеряет сознание. И только потом она увидела лицо юноши. Чужое лицо: не было на нем ни знакомых глаз, немного резких скул, как у самой Грейс, ни легкой горбинки у основания переносицы, как у Майлса, безмозглого панк-рокера, давшего от нее деру, едва узнав о беременности. Ничего с первых секунд не усматривалось в том лице, что должно было поразить ее, словно разрядом тока. Кроме тускло играющего на солнце серебряного крестика. Без сомнений, того самого…
Совершенно случайно, спустя двадцать три года, она встретила сына. Так ей подумалось в первые секунды. И так оно оказалось на самом деле.
Она встретила его у дверей «Джейнис Арт», после скромной выставки своих работ, поздним вечером. Бросила рассеянный взгляд на худого паренька в выцветшей красной футболке и рваных джинсах. И крестик на его шее ослепил Грейс!
Ноги ее едва не подкосились, но она продолжила по инерции идти в сторону такси. Села, несколько раз глубоко вдохнула, перевела дух и только после этого решилась обернуться на парня в красной футболке. Он стоял на том же месте, безразлично пялясь по сторонам. Он был болезненного вида, слишком худ для своего роста.
Сердце Грейс бешено заколотилось. Она не могла сосредоточиться ни на одной мысли. Прошлое ударило по ней столь неожиданно и столь сильно, что осмыслить происходящее было совершенно невозможно. Таксист терпеливо ждал. Грейс оплатила поездку, но попросила не ехать, а оставаться здесь, на месте. Это первое, что она смогла придумать. Ей нужно было время прийти в себя, она молилась, чтобы парень никуда не ушел, чтобы остался стоять на том же самом месте, потому как уйди он сейчас, Грейс не сможет найти в себе силы последовать за ним. Что сказать? Господи, как представиться? Одно она понимала: потерять теперь из виду парня в красной футболке – значит лишиться покоя на всю оставшуюся жизнь.
С каждым годом, становясь взрослее, приближаясь к сорокалетнему юбилею, Грейс все чаще думала о сыне, о том, как она поступила с ним много лет назад. Когда она оставила его в «колыбели» у пожарной станции, что-то погибло в ней самой, что-то, чего она не могла заметить в силу юных своих лет и присущего этим годам эгоизма. И это что-то осталось в ней, разлагалось, гнило, заражало организм, причиняло боль. Боль эта становилась с годами все сильнее и сильнее, переросла в хроническую, тупую и непреходящую.
Нет, потерять его еще раз она не могла. Никак не могла.
И она не потеряла. Она нашла в себе силы подойти к нему. Подобрала какие-то слова, чтобы начать разговор, нашла мужество, сев с ним в кафе, рассказать, кто она. И был долгий разговор, были слезы, были жалкие извинения, и был растерянный взгляд парня в красной футболке, Эрика, ее сына…
С тех пор прошло больше четырёх месяцев. И за это время жизнь Грейс превратилась в кошмар.
Эрик был болен. Он был наркоманом. Он вырос угрюмым, нелюдимым парнем. От его рассказов о себе сердце Грейс обливалось кровью. Ведь это из-за нее жизнь Эрика сложилась так, как сложилась.
Выставка в Риме – первая за четыре месяца. Грейс отказывалась от всех прочих предложений, всецело посвятив свое время налаживанию отношений с Эриком. Шаг за шагом выкладывая хлипкие доски моста, соединяющего пропасть между ними. Пропасть обид, злости, сожалений, недоверия. Что только не лежало на дне этой пропасти!
Спустя время Грейс предложила Эрику переехать к ним с Диланом. Ведь это и его дом! «Теперь это твой дом, Эрик». Но парень наотрез отказался. Разумеется, Грейс не настаивала. Она лишь подчеркнула, что отныне он может жить у них, если только сам этого захочет.
С первых дней их общение стало строиться на деловой основе. Словно два бизнесмена, попавшие в затруднительное положение, искали они друг перед другом пути решения. Грейс, не имея, разумеется, подобного опыта налаживания коммуникаций, не зная, как правильно выстраивать отношения, и в силу своего пробивного характера решила, что в первую очередь необходимо устранить финансовые проблемы сына (как странно ей произносить это слово! Впрочем, Эрика она называла по имени, не решаясь и не чувствуя за собой права называть его сыном. По крайней мере, сейчас).