Советский ученый парировал доводы «радикалов» (троцкистов-устряловцев) характерным категорическим заявлением: «наша революция… не буржуазно-демократическая, а социалистическая». Многозначительная коллизия безапелляционно разрешалась в установочном порядке указанием на различие между «эпохой промышленного переворота» и «эпохой краха капиталистической системы», между пролетариатом и буржуазией[75].
Те же утверждения звучали в конце доклада Фридлянда неким ультиматумом аудитории: «Если вы найдете в основном правильными мои взгляды, вы решительно отбросите всякие попытки вульгарного аналогизирования; между социальными конфликтами 1794 года и социальной революцией ХХ в., между столкновением капиталистических элементов с носителями мелкобуржуазной утопии конца XVIII в. и классовой борьбой пролетариата и буржуазии наших дней лежит пропасть (курсив мой. – А.Г.)»[76].
Фридлянд так и не определил, какими могут быть аналогии «внутреннего порядка», а ультимативность заключения побуждает предположить, что шокировавшее коллег акцентирование «мелкобуржуазности», «утопичности» и «реакционности» якобинской диктатуры понадобилось в немалой мере для разрушения «внешней» аналогии между двумя революциями, т. е., в конечном счете, столь идеологически значимой на «путях к Октябрю» и в первое время после него аналогии «большевики – якобинцы». Очевидно, отказ от этой парадигматической аналогии давался не просто. Парадоксально при том, что отказ от апологии якобинской диктатуры и террора сопровождался трагической коллизией поступательного движения к Большому террору советской диктатуры.
Рубеж 20–30-х годов при наличии работ по отдельным сюжетам в целом незаслуженно «выпал» в отечественных исторических исследованиях, как бы затерявшись между коллективизацией и Большим террором. Между тем то был важный этап на пути от относительного идейно-политического плюрализма НЭПа к утверждению единовластия и единомыслия.
Подчеркнутая лояльность историков-марксистов партийному руководству не спасла их, когда идеологический фронт сместился и основными направлениями удара сделались именно Комакадемия, и историки-партийцы. В 90-х годах на фоне огульной декоммунизации и очередной реабилитации вождя в историю советской науки сталинского времени была вброшена нехитрая версия. Оказывается, виновниками репрессий против Академии наук были члены Комакадемии, обманувшие вождя своими обвинениями, а тот к середине 30-х разобрался и вернул к науке академиков, покарав самозванцев из Комакадемии[77].
Основной порок версии – полный отрыв от поворота в общественной жизни страны, начало которому определилось годом Великого перелома, а предпосылки стали очевидными примерно годом раньше во время поездки Сталина в Сибирь (1928), когда устами вождя обозначился возврат к «чрезвычайщине», к методам «военного коммунизма» и ликвидации НЭПа. Идеологическим следствием сделалась так называемая великая перековка, захватившая как историков «старой школы», против которых были применены методы уголовного террора, так и, с небольшим интервалом, историков-марксистов, подвергшихся партийным «чисткам» и «проработкам», превращавшимся в нравственное «избиение»[78].
Продолжая после «Академического дела» (1929) разоблачать «тарлевщину» и «платоновщину», историки Комакадемии были призваны партийным руководством разоблачать самих себя. Во всех общественных науках случилось то же самое, что произошло в аграрной науке, «приоритет» которой по части репрессий был обусловлен политикой «ликвидации кулачества как класса». Вначале на конференции марксистов-аграрников, происходившей под руководством архитектора коллективизации, разоблачали международно признанную русскую аграрную школу, затем те, кто разгромил по указанию Сталина «идеологов кулачества», принялись, пишет советский историограф, «отыскивать теперь уже у самих себя несуществующие ошибки чаяновского и сухановского толка»[79].
Выступая перед партбюро ИКП 9 декабря 1930 г., Сталин провозгласил задачу момента: «Бить по всем направлениям и там, где не били»[80]. Лидер историков-марксистов подхватил тему: «Если нам нужно ликвидировать кулака как класс, то надо ликвидировать и кулацкую идеологию». При этом «не должны обижаться те товарищи, которые оказались в тесном соседстве с нашими противниками». Под огнем оказывались всякие, говоря словами Покровского, идейные «примеси», «всякого рода переходные типы и переплетения» и те, кто уклонялся от участия в разоблачениях. «Нейтральных мы тоже будем бить»[81], – предупреждал «красный академик».
Началось подлинное самоизбиение. Уже при разоблачении «школ Платонова и Тарле» на печально знаменитом заседании Ленинградского отделения Комакадемии и ОИМ некоторые ученые, подвергшиеся начальнической критике, в свою очередь, стали обличать коллег. Так, Щеголев перечислил по именам «целую плеяду эпигонов русской школы» и предложил заняться другими «уклонами» вроде «некритического отношения к работам Матьеза». Досталось персонально Старосельскому и Фридлянду[82].
В начале 30-х программным выступлением вождя, непосредственно затронувшим историческую науку, явилось Письмо Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция». То был один из основополагающих документов, определивших становление идеологического режима в общественных науках и эволюцию советского историознания в сторону канонизации идеологических установок. Не случайно спустя десятилетия, уже во времена Оттепели, задумываясь о горькой судьбе отечественной исторической науки, ветераны говорили: «все началось с Письма»[83].
«Это было полное запрещение “инакомыслия” не только в политике, не только в истории партии, но и в науке вообще…. Мнения и оценки Сталина… надо было цитировать как высшее доказательство тех или иных фактов, событий, мнений, ничего не убавляя и ничего не добавляя. При цитировании слов Сталина запрещалось менять падежи и времена. Письмо… стало мощным инструментом в создании культа личности Сталина». При этом, отметил в своих воспоминаниях профессор истфака ЛГУ (1936–1951) Н.П. Полетика, в 1931 г. «только старые партийцы и умудренные жизнью дельцы» оценили Письмо как «манифест о самодержавии». «Нам остается лишь умиляться и благодарить, благодарить и умиляться перед образом Сталина», – говорил один из коллег Полетики по ленинградской газете[84].
В излюбленном риторическом жанре («разве не ясно?», «что тут дискуссионного?», «есть люди, которые в этом сомневаются?», «какие ему нужны еще документы?», «кто же, кроме архивных крыс, не понимает, что партии и лидеров надо проверять по их делам?») вождь обосновывал важнейшее нововведение об «аксиомах большевизма». Это положения, которые не подлежат дискуссии, их дальнейшая разработка исключается[85]. Само собой, «аксиомами» оказались прежде всего высказывания генсека, цитаты Сталина, заметно потеснившие цитирование умершего вождя.
В начале 30-х «Письмо» явилось сигналом для очередной волны идеологического террора. В первую очередь она затронула, разумеется историков партии. Замечательна дневниковая запись С.А. Пионтковского о смятении, охватившем эту когорту, по его словам, «никогда ни в каких оппозициях» не состоявших: «все мы самым искренним образом преданы партии и вдруг мы оказались троцкистскими контрабандистами, фальсификаторами истории партии и большевизма. Ужасно трудно вести преподавательскую работу. На каждом шагу тебя ловят»[86].