– Света, сколько раз тебе повторять – не подходи к дверям! Так и хочет вывалиться! – Мамин голос звенит от возмущения. Это не сулит ничего хорошего, и я пробираюсь через узлы и чемоданы в дальний угол, где она сидит с Вовкой на руках.
Он тихий-тихий, его не слышно даже тогда, когда вся вагонная малышня начинает плакать, как по цепочке, один за другим.
А меня уже зовут Светой, наверно, потому, что папы с нами нет, это ему нравилось называть меня Ланочкой.
Дорога… Многочасовые стоянки на запасных путях, просто посреди степи. Мы ведь были самым несрочным грузом, самым неважным. На каждой станции взрослые и дети бежали с чайниками за кипятком. Мама отдавала Вовку бабушке и, строго взглянув на меня, убегала. Сердце моё сжималось от страха – вот сейчас мы тронемся, а мама останется.
Бывало, едва люди с чайниками успевали спрыгнуть на землю, состав оживал, начинал двигаться. И десятки рук тянулись из вагонов…
Основной едой были помидоры. К составу прицепили несколько платформ с ящиками, полными спелых, пыльных, тугих. Я умела съесть помидор так, что ни одна капля сока не попадала на платье. Первый и последний раз в жизни меня ставили в пример.
А поезд идёт, и я смотрю с безопасного расстояния, как мимо приоткрытой двери бегут деревья…
Мы живём в доме из старого красного кирпича, красные от ржавчины железные ступеньки на второй этаж, красноватый песок во дворе и немыслимая жара. Очень хочется пить, постоянно хочется пить. Никаких других мыслей и желаний. Взрослые твёрдо усвоили, что детям можно только кипячёную воду, особенно теперь, в войну, в дороге.
Большой красно-коричневый чайник или сейчас закипит, или сейчас остынет. Мама дует на воду в крышке от чайника, и она наконец у тебя в руках. Ты пьешь её, тёплую, большими жадными глотками, но через несколько минут снова хочется пить.
Я знала, настоящая вода в колонке во дворе, надо только спуститься по лестнице и напиться.
Ночью лежу и жду, пока все заснут. А комната огромная, несколько семей. Тихо встаю. Серый свет за окном, серый стакан рядом с чайником. Дверь приоткрыта «для воздуха». Набрасываю чёрную мамину шаль и спускаюсь к колонке.
Плоский кран открывается легко, и стакан наполняется водой, настоящей, живой, холодной. Выпиваю её залпом и возвращаюсь в комнату. Все спят. Стакан послушно, без звука, становится на место. Жажда кончилась.
Потом – пароход? Я не помню, тут опять мой калейдоскоп повернулся, и осколки сместились – что было раньше, что потом?
Пароход со своим пёстрым грузом болтается посреди Каспия уже несколько суток. Может, он давно потерял управление? Самолёты пролетают, кажется, над самыми нашими головами, и короткие трескучие очереди рвут воздух. Бомбы падают почти у борта. Вода поднимается до неба и рушится на палубу.
Мама сразу ложилась сверху, старалась закрыть собой всех – Вовку, меня, бабушку. Пароход нещадно качало, бабушка стонала и не узнавала никого, Вовик рвал и плакал. Я видела прозрачную тёмно-зелёную волну с белоснежной пеной на гребне, потом не видела ничего.
А когда открывала глаза – опять волны, небо качается, палуба качается, и мама, держась за стены и поручни, несёт воду Вовке, бабушке или мне. И лицо у неё зеленоватое, как вода в море.
Нет, мама говорит, что пароход был гораздо позже.
Грозный. Несколько месяцев, огромный кусок почти нормальной человеческой жизни, хотя и не похожей на жизнь до войны. Добрый город, скольких он приютил и обогрел в ту военную зиму!
И приехал папа, папа! Мне ещё дано было подышать с ним одним воздухом, строить замок из снега, кто бы придумал такое чудо, настоящий замок с цветными круглыми окнами?
Папа налил воду в тарелки и развёл в них краску, в одной красную, в другой синюю и в третьей зелёную, и вынес на мороз.
– Тарелки полопаются, – сердилась мама.
– Детям нужны праздники, особенно сейчас.
Тарелки не лопались, и утром папа вставлял в снежную башню разноцветные сверкающие круги. У нас с Вовкой просто захватывало дух!
Мы жили в одной комнате все вместе: мама, бабушка, я, Вовка, тётя Рита с Нелей, моей сестрёнкой, с которой мы ссорились из-за игрушек. В комнате постоянно горела керосинка, детям надо было есть.
Однажды я потеряла сознание. Все ахали, давали советы. Это менингит. Нет, младенческая. Надо закутать в чёрное! В чёрное! В чёрное!
Мама закутала меня в свою знаменитую чёрную шаль, только догадалась ещё вынести на воздух. И на улице эта шаль зашевелилась у нее на руках, заёрзала, ожила! Оказалось, просто угар…
И там же, в Грозном, Дворец культуры в военном городке. Умные и добрые взрослые открывают разные кружки.
Коридор в коричневых тонах, высоченные двери, и я выбираю себе кружок совершенно самостоятельно, будто судьбу выбираю. Одним, счастливым, судьба открывается сразу, а другие ходят, как я, по коридорам, часто до конца жизни.
Драмкружок отпадает почему-то сразу, хотя потом всю жизнь театр – главная любовь. А вот балетный… Я всю предвоенную зиму ходила в балетный кружок во Дворце пионеров. Первая позиция, третья позиция…
Весной балетная школа уходит на каникулы, прощальный спектакль, и множество рук поднимают меня, маленькую, в настоящей пачке, высоко над сценой. Нет, аплодисменты – хорошо, но днями стоять у станка!
Всю жизнь потом любила танцевать и умела. А тогда выбрала хор, птаха безголосая.
До самой весны мы жили семьёй, по-человечески, в маленьком домике с жёлтой стеной во дворе. Комнат не помню, только эту стену, а возле неё кусок оттаявшего палисадника, и папа сажает одно семечко огурца, одно – подсолнуха, одно – арбуза.
– Это будет подсолнух. Помнишь, он жёлтый с семечками?
– Помню. Неужели из такого маленького семечка вырастет настоящий, большой подсолнух?
– Увидишь, не сразу, конечно, но вырастет.
Я увидела, а папа не успел.
Такой огромный кусок почти мирной жизни! Мама даже учила меня писать. Читать я выучилась сама, до войны. Родители считали – не надо учить, вредно, когда ребенок развивается слишком быстро.
Вовки, по-видимому, ещё нет на свете, папа на диване в столовой читает газету, мама на кровати – книгу.
Беру с этажерки увесистый том и начинаю читать название. Забираюсь то к папе на диван, то к маме на кровать, нахожу нужную букву и спрашиваю:
– Это какая буква? А эта?
– Не мешай, Лана, «р», ты всё равно не запомнишь.
– Почему не запомню? А эта? Пап, осталось всего три буковки!
Потом пришла с книгой.
– Что такое «диалектический материализм»?
Папу будто ветром подняло с дивана, как он хохотал! А мама не поверила, что я сама прочла, она решила, что мы с папой её разыграли.
Но сейчас я должна уже сидеть за партой, только где та парта!
Писать учила мама. Это было неинтересно, не то что читать, и моя пружина внутри не давала сидеть на месте. Но мама считала, что усидчивость можно воспитать, и полдня проходило в окриках:
– Сиди прямо! Пиши, опять ты остановилась и думаешь неизвестно о чём. Смотри, ты написала «карова», а нужно «корова».
После урока меня выпускают во двор, и я веду на бал вереницу круглых серых камушков. Впереди король с королевой, следом пажи, потом фрейлины и просто люди…
Был даже детский сад, недолго, правда, но точно был.
Помню тревогу, разлитую в воздухе, и обрывки разговоров, когда взрослые думают, что дети если и услышат, то не поймут.
– Я не возьму их на вокзал, приду одна, потом скажу, что ты уехал. В четыре? Точно в четыре?
Неужели я могла не проводить своего папу на фронт! Как они могли подумать, что можно не взять меня, и всё!
Мне казалось потом, я чувствовала, что его не станет – и огромное место, которое он занимал в моей жизни, опустеет – навсегда, навсегда!
Я вышла за ворота детского сада и пошла к вокзалу. Спрашивала дорогу, мне отвечали, и никого не удивляло, что я, такая маленькая, иду на вокзал одна. Последние два-три квартала просто шла на звук духового оркестра.