Цивья отсутствовала неполных четыре месяца, но вернулась в город, разделенный самым драматическим образом на нееврейскую Варшаву и еврейскую Варшаву, теперь это были две совершенно разные территории. Она сразу заметила, что на улицах много народа – но только поляков. Немедленно после начала оккупации были введены антисемитские законы, и дополнительные дискриминирующие распоряжения выходили едва ли не ежедневно. Евреям больше не разрешалось работать на фабриках вместе с христианами и ездить в поездах без особого разрешения. На улицах очень редко можно было встретить евреев – они обязаны были носить на рукавах белые повязки, свои «знаки позора», – да и те старались идти как можно быстрее, постоянно озираясь по сторонам: не следует ли кто-нибудь за ними. Увидев это, Цивья застыла в оцепенении. Сможет ли она когда-нибудь привыкнуть к этому? Но потом ей пришло в голову: не носят ли евреи эти повязки с вызовом, с тайным презрением к своим угнетателям? Она не отпустила от себя эту мысль, которая приободряла ее.
По улицам разъезжали элегантные автомобили[103], экипажи, красные трамваи. Но Цивья предпочитала ходить пешком, а не ездить в трамвае. Она хотела поближе разглядеть тот динамичный город, который любила, город, который вспоминался ей террасами кафе, балконами, увитыми цветами, пышными парками, по аллеям которых разгуливали мамы и няни, толкавшие перед собой разукрашенные коляски. Она слышала, что в городе много разрушений, но сейчас, когда она делала по нему первые шаги, кроме нескольких разбомбленных зданий, все казалось таким, как было. Поляки, деловые как обычно, заполняли улицы. «В воздухе витало приятное ощущение, – вспоминала она, – будто ничего не случилось»[104]. Перемена обнаружилась с появлением в конце улицы немецкого конвоя, разгонявшего перепуганное население.
А потом она дошла до старого еврейского квартала и проследовала прямиком к штабу «Первопроходцев», но нашла лишь груду обломков. Вот тогда стало окончательно ясно, что времена изменились. Цивья входила в новый мир, где евреи прятались по темным углам, боясь открытых мест, ходили, прижимаясь к стенам, чтобы не наткнуться на немца и не испытать бог знает какие унижения.
В поисках евреев «другого темперамента»[105] Цивья направилась к штабу «Свободы», располагавшемуся в доме номер 34 на улице Дзельна, где до войны жили многие участники движения. Дзельна, с ее трехэтажными домами, располагавшимися вокруг внутренних двориков, всегда была оживленным местом, но даже Цивья была удивлена увиденной ею плотной толпой, состоявшей из сотен товарищей, съехавшихся в Варшаву из маленьких городов. Они, в свою очередь, были потрясены и испытали душевный подъем, увидев ее. Человек, ответственный за питание, устроил импровизированное застолье в ее честь, объявив этот день «официальным праздником» и подав по этому случаю на стол дополнительные порции хлеба и джема. Цивья и Фрумка горячо обнялись и стали обсуждать все, что произошло с момента нападения фашистов, что было сделано, а главное – что делать дальше.
* * *
Можно представить себе радость Фрумки при виде своей старой подруги и надежного товарища Цивьи, входящей в их штаб. В течение нескольких месяцев она была главной руководительницей «Свободы» в Варшаве и помогала снова сделать Дзельну местом семейного единения, душевного тепла, надежды и любви, несмотря на все новые ужасы.
Родившаяся в Пинске, интеллектуальном восточном городе с очень высоким процентом еврейского населения, Фрумка Плотницкая была ровесницей Цивьи, им обеим исполнилось по двадцать пять лет, и они неожиданно обнаружили, что представляют теперь старшее поколение участников движения. Фрумка, с ее резко выраженными чертами лица, высоким лбом и прямыми волосами, была средней из трех дочерей бедной хасидской семьи последователей рабби Карлинера, проповедовавшего такие ценности, как прямота, честность и стремление к совершенству. Отец Фрумки тоже учился на раввина, но по совету своего рабби стал торговцем, чтобы содержать семью. Их семейным бизнесом была торговля молодыми бычками. К сожалению, прирожденным торговцем их отец не был. Родители Фрумки не могли позволить себе дать ей образование, поэтому учила ее старшая сестра, Златка, очень смышленая девушка, первая ученица в своем классе гимназии (польской начальной школы). Златка была коммунисткой и, как их отец, обладала очень замкнутым характером.
Фрумка, напротив, походила на мать: трудолюбивая, преданная и скромная. Пламенная социалистка-сионистка, она вступила в «Свободу» семнадцати лет от роду и была ей безраздельно предана – дополнительная жертва со стороны бедной девочки, чья семья нуждалась в ее помощи. Отличаясь глубоко аналитическим умом, внешне она была угловатой и всегда выглядела серьезной, даже суровой. Ей трудно давалось общение с людьми, она не умела легко завязывать дружбу и в течение какого-то времени пребывала на обочине движения. Тем не менее Фрумка нашла применение своим бурным скрытым эмоциям и врожденной способности к состраданию в конкретной деятельности. Она заботилась о товарищах, настаивала на том, чтобы заболевшие оставались в тренировочном лагере, а не уезжали домой, устраивала убежища, организовывала все, от расписания занятий до питания, дисциплинировала молодежь, заставляя ленивцев работать, и отказывалась от бесплатной еды, которую предлагали местные фермеры. Она была лучом света в кризисные моменты: ее нравственный компас не колебался никогда.
«В рядовых ситуациях она пряталась в уголке, – писал о ней один из старших эмиссаров, – но в критические моменты выходила вперед. Неожиданно в ней обнаруживалось гораздо больше достоинств и добродетелей, чем в ком бы то ни было; ее нравственная сила, способность к глубокому анализу всегда вели к действию». Фрумка, продолжал он, обладала уникальным умением «объединять свою способность к анализу жизненного опыта с деликатностью, любовью и материнской заботой»[106]. Еще один друг отмечал: «Ее сердце никогда не билось в такт сиюминутным мелочам. Казалось, она постоянно пребывает в ожидании важных событий, которые потребуют всей любви, живущей внутри нее»[107].
Обычно Фрумка, закутавшись в свое шерстяное пальто, сидела в каком-нибудь темном углу и слушала. Слушала внимательно. Запоминала все детали. Иногда она вдруг обращалась ко всей аудитории на своем «чарующем диалекте» – смеси просторечного и литературного идиша. Один из товарищей вспоминал, что она как-то раз неожиданно произнесла речь «о страхах еврейской девушки, которая нашла свой путь, но не нашла пока мира в душе». Простота и искренность этой речи приковали к себе всеобщее внимание; «румянец на ее щеках разгорелся пожаром»[108]. Еще одна подруга описала в воспоминаниях[109], как они с Фрумкой когда-то оказались в белостокском городском саду и как Фрумка резвилась среди цветов, завороженная их красотой.
Округлый подбородок смягчал резкие черты Фрумки, выдавая ее доброту. Товарищи ценили ее выдержку и увлеченность, у нее постоянно спрашивали совета. Так же, как застенчивая Цивья, Фрумка была безропотной и замкнутой, и ее семью тоже удивляло то, что она заняла руководящую роль[110] в движении. Если преданная, деловая Цивья была для группы старшей сестрой, то чуткая, деликатная Фрумка стала для нее «Die Mameh» (на идише – мама).
После того как Фрумка начала медленно, шаг за шагом, подниматься все выше в иерархии руководства и путешествовать по всей стране, выступая на семинарах, она переехала в Варшаву, чтобы работать в штабе «Первопроходцев» вместе с Цивьей. Летом 1939 года работа шла полным ходом, но эмиссары из Палестины начали задерживать выдачу виз, и Фрумка как одна из руководительниц взяла на себя ответственность за эту работу. Переехать в Эрец-Исраэль (Землю Израиля), «землю, где никогда не заходит солнце», было ее мечтой. Она собиралась совершить алию (эмигрировать в Палестину) тем летом, но руководство попросило ее задержаться до осени. Она, повинуясь долгу, согласилась, хотя ее переполняло страстное желание уехать и она боялась, что никогда не сможет его исполнить. Предстоявшая осень и впрямь оказалась не лучшей.