В авторском предисловии ко второй части с «Пироскафа» хочется начать. А раз хочется, то не откажу себе в этом удовольствии. С него начну и… им же закончу.
Собственно говоря, предпоследнее стихотворение, как отмечают исследователи, было написано одновременно с последним на судне, идущим курсом из Франции в Италию. Дата и место написания, согласно пометке самого поэта, – «1844, Средиземное море».
Море! Так и хочется продолжить: дескать, «…лагуна, дети танцуют ламбаду…» – раз захотелось, то так и продолжил, хотя эта цитата, что называется, «из другой оперы».
…Путешествие, о котором зашла речь, было первым путешествием поэта по Европе (и вообще первым выездом за пределы Российской империи). Баратынский желал набраться впечатлений, был полон сил и планов вернуться в Россию, где снова окунуться в литературную/поэтическую жизнь, а по части литературного процесса – даже участвовать в издании нового журнала.
Путешествие-то первое, но, как оказалось, последнее (спойлер!), а потому трагическое. От перемены климата в Италии неожиданно занемогла жена Баратынского, врача вызвали к ней, а спасать пришлось поэта. Но – увы! – не спасли.
День смерти классика – день святых апостолов Петра и Павла.
Совпадение? Не думаю.
***
Итак, «Пироскаф».
Алина Бодрова, филолог и один из редакторов полного собрания сочинений и писем Баратынского, считает, что для своего предпоследнего лирического стихотворения поэт выбирает «слово скорее техническое». А может, и не «скорее», а «сугубо».
Возможно, автор сделал это в пику самому себе. Лирика Баратынского (как утверждается, «одного из самых не понятых поэтов XIX века») весьма своеобразна и, с одной стороны, основана на модной «постпросвещенческой» системе координат того времени, а с другой – «система» эта пришла из праха далёкого прошлого: античные символы, «маркеры» и «приметы». Конкретно в стихе «Пироскаф» «прах прошлого» – это Фетида, «влажный бог» (поскольку поэт ждёт прибытия/приплытия в Италию, речь, вероятней всего, о Нептуне, а не о его греческом аналоге Посейдоне).
Впрочем, в «Пироскафе» таких «маркеров» намного меньше, чем в более ранних стихах, значительная часть которых просто ими перенасыщена. Одиссеем себя в Средиземном море поэт не воображает, и то хорошо (хотя некоторые исследователи и видят тонкие туманные намёки на толстые обстоятельства).
В античную «парадигму» частично вплетается парадигма условно более новая (в сравнении с древнегреческой и древнеримской). Если не древнерусская, то церковнославянская: «длани», «емлет». Но, повторюсь, «лавка древностей» тут не столь богата «предметами» и «экспонатами», как во всём предыдущем творчестве Баратынского. К концу жизни (или прямо во время путешествия по Европе) он словно стал ближе к земле, к естественным чувствам, выражаемым естественным, не книжным, и даже отчасти разговорным языком.
Вернувшись к нити, акцентирую внимание на уже сделанном предположении: современное «техническое» название дано стиху, возможно, в пику собственной лирике, основанной на «модной старине».
Но! Есть и ещё одно предположение… Тут так и хочется продолжить: «что Кука съели из большого уваженья». Захотелось – продолжил, осознавая, что это снова «из другой оперы». И даже не из оперы (если переходить на прямые смыслы), а из Высоцкого, который, как известно, опер не писал. Предположение же такое: человек просто путешествовал на пироскафе и стих назвал соответственно. Что увидел глазами и почувствовал сердцем, то спел. Что из объяснений может быть ещё проще? Тем паче, некоторые «поэтические маркеры» в стихотворении прямо коррелируют с реальными фактами/событиями, происходившими или не происходившими с путешественниками на борту корабля. Вот, к примеру, Баратынский в конце апреля-начале мая 1844 года пишет своим друзьям супругам Путятам: «Морская болезнь меня миновала». И в стихе есть «строка из жизни»:
Кротко щадит меня немочь морская:
Пеною здравья брызжет мне вал!
Своей смерти поэт, применяя образ «пены здравья» (здоровья), явно не предчувствовал.
Хотя опять же, с другой стороны, стих завершается уверенностью в том, что вот-вот («завтра») поэт увидит Элизий. А это может трактоваться не только так, что скоро он ступит на райскую землю Италии, но и так, что недалёк день до его появления на Елисейских полях не в смысле центральной магистрали Парижа, простирающейся от Площади Согласия до Триумфальной арки, а в смысле той части загробного мира в античной мифологии, «где царит вечная весна и где избранные герои проводят дни без печали и забот». К слову, если кто запамятовал: название «Елисейские поля» проистекает именно из античной мифологии.
Поэтому кто-то из исследователей и читателей заключительную строчку стиха трактует именно иносказательно: поэт предчувствовал свою смерть. Тем паче, что и «урна» упоминается строкой выше:
Вижу Фетиду; мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
А какие у нас всегда аллюзии к слову «урна»? Или «мусорная», или «с прахом» (последнее – в большей мере для тех, кто увлекается классической художественной литературой). Сомнительно также, что те, кто читает Баратынского, могут подумать, что поэт хоть в каком-то смысле имел в виду «мусор» применительно к Фетиде, к лазори и Элизию.
Соответственно, если и могла о чём-то идти речь, то только о прахе. Как пишут исследователи, «урна – это атрибут морского божества, который мы знаем по живописным изображениям, по скульптурам – Нептуна или нимф, морских или речных. Они изображаются с этой самой урной»1. Кроме того, жребий (условно: «пан или пропал») вытягивался в Древнем Риме из чаши, называемой/идентифицируемой как «урна».
Нептун – утонуть.
Жребий – пан или пропал.
Чувствуете аллюзии как смысловые галлюцинации?
***
Кажется, я отдалился от темы. От того «опыта», который Пушкин называл «сыном ошибок трудных» (что касается «друга парадоксов» – это про другое). Поэтому двинусь ближе к земле, к «неподвижному брегу», а не в сторону от него.
Не стану освещать сложную судьбу Баратынского, которому пришлось послужить солдатом, чтобы вернуть свой дворянский статус вкупе c возможностью получения офицерского чина. Да, да, был в его жизни и такой гадкий «эпизод», ставший переломным. Обучаясь в престижном Пажеском корпусе, Баратынский участвовал в краже табакерки с деньгами у товарища (то ли детская/юношеская шалость/оплошность, то ли серьёзный проступок/преступление), был пойман и со скандалом отчислен из корпуса с лишением многих дворянских прав.
Остановлюсь на том, какую интерпретацию некоторым строкам стиха дал поэт Александр Кушнер (поэт поэта видит издалека?):
«…Выговаривая г.Баратынскому за стихи “Последний поэт” […], Белинский писал: “Бедный век наш – сколько на него нападок, каким чудовищем считают его! И всё это за железные дороги, за пароходы – эти великие победы его, уже не над материей только, но над пространством и временем!” […]
Эта нотация больно задела Баратынского, так больно, что, по-видимому,
и стихотворение “Пироскаф”, написанное им в Италии, через два года, на пороге внезапной смерти, было его ответом критику. Интересно, дошёл ли до Белинского этот загробный привет от оскорблённого им поэта? Вспомнил ли он свою статью? Вряд ли. Критики не придают значения таким мелочам: Ну, пироскаф, ну, пароход, ну, парус, “братствующий с паром”, – им, наверное, и в голову не приходит, как слова, оброненные в горячечной спешке скоропалительных статей, потом прорастают в стихах. А стихотворение “Когда твой голос, о поэт…”, направленное против Белинского, было последним стихотворением, опубликованным Баратынским после выхода “Сумерек” и до самой смерти.