Этот вопрос о социальной магии знаков, об их мощи и власти уже несколько десятилетий занимает ученых, действующих в рамках visual studies. Так, историк искусства Дэвид Фридберг задался целью показать, что некоторые изображения «в самом деле обладают свойствами и мощью, позволяющими им выходить за пределы повседневного быта»12. Вотивные изображения, эротические изображения, изображения, позорящие изображенных людей, – все они, какова бы ни была их эстетическая ценность, способны вызывать мощные эмоциональные реакции и создавать иллюзию реального присутствия изображенного объекта. По поводу уничтожения портрета филиппинского диктатора Маркоса в 1986 году Фридберг замечает: «Народ, ненавидевший его, проникся такой же ненавистью к его портрету, как если бы этот портрет и был сам Маркос; точно так же это происходило и с византийскими императорами начиная с эпохи Юстиниана и даже раньше»13. «Власть изображения» коренится, по всей вероятности, именно в этом «как если бы», историческое измерение которого до сих пор не становилось предметом исследования.
Со своей стороны, антрополог Альфред Гелл рассматривает изображения как «агентов» и предлагает антропологии искусства обратить внимание на совокупность социальных отношений и интеракций, окружающих предмет искусства, понимаемый в самом широком смысле14. С точки зрения Гелла, произведение искусства есть не только источник сигнификации, но и «система действий, призванная изменять мир». Возможно, оно является даже «социальным агентом», аналогичным живому существу и способным порождать событие, в котором пересекаются автор (художник), знак-индекс («физическая, видимая вещь»), изображенный прототип и адресат(ы). В результате артефакты оказываются втянуты в «сети интенциональности». Гелл демонстрирует функционирование этой модели на примере знаменитого иконоборческого жеста английской суфражистки Мэри Ричардсон, впоследствии получившей прозвище «убийца Мэри». В марте 1914 года она несколько раз ударила ножом картину Веласкеса «Венера с зеркалом», выставленную в Лондонской национальной галерее. Свой поступок она объяснила публично: «Я попыталась уничтожить портрет прекраснейшей мифологической героини в знак протеста против правительства, которое уничтожает миссис Панкхёрст, прекраснейшую героиню современной истории». В самом деле, Эммелина Панкхёрст, лидер радикальных суфражисток, в это время томилась в лондонской тюрьме, где ее унижали и даже били. По мнению Гелла, иконоборческий жест действует здесь как колдовской ритуал наизнанку: «Страдания, причиненные жертве [миссис Панкхёрст], изменяют вид изображения [картины Веласкеса]». В данном случае тот, кто покушается на изображение, не просто метит в его прототипа; иконоборец, превращая Венеру в миссис Панкхёрст, становится «художником» или, выражаясь современным языком, творцом «перформативного искусства». В результате прототип раздваивается на Венеру и миссис Панкхёрст, а предмет искусства становится участником скандала, обнажающего, делающего видимым социальное угнетение. Такая интерпретация наслаивается на другую, исходящую от самой Мэри Ричардсон. Она позднее утверждала, что ее иконоборческий жест был направлен на другой прототип, женское тело как объект мужского господства и мужских фантазмов: «Мне не нравилось, что мужчины, приходящие в галерею, подолгу торчали перед ней [Венерой], разинув рот»15.
Хорст Бредекамп, со своей стороны, предлагает теорию «действующего изображения» (Bildakt) и рассуждает о «мощи, на которую способно изображение, той мощи, которая позволяет ему, когда на него смотрят или к нему прикасаются, перейти от латентного к зримому влиянию на ощущения, мысли и поступки»16. Благодаря иконоборцу изображение, замещающее прототип, как раз и становится действующим, превращается в полноценное тело. При этом Бредекамп отмечает, что в эпоху модернизма и даже постмодернизма учащаются такие покушения на произведения искусства, при которых изображение остается просто изображением и никакого тела не замещает.
Эти интерпретации, вообще чрезвычайно плодотворные, наделяют, однако, предметы такими свойствами и намерениями, которые проявляются только благодаря совершенно определенным социальным и историческим апроприациям. Предметы, пишет Бернар Лаир, «не существуют в социальном отношении независимо от индивидов, групп и институций, их себе присваивающих»17; «всякий раз, когда предмет попадает в новый контекст или получает новый статус, он производит новые эффекты и приобретает новые социальные сигнификации»18. Конечно, интеллектуальная история иконоборчества, начиная с ветхозаветных запретов, дает некоторое представление о тем «рамках», в которых посягательства на изображения могли быть произведены, а главное, истолкованы19. Но если мы станем ограничивать иконоборчество интеллектуальным и/или теологическим спором об образах и их статусе, мы рискуем упустить из виду не только вышеупомянутые социальные апроприации, но и целые пласты из истории иконоборчества20. Это особенно верно применительно к XIX веку, когда иконоборческие жесты не подкрепляются никаким четко определенным учением об образах. Понять, почему иконоборцы покушаются на изображения вообще или по крайней мере на определенные изображения, можно только снизу, изучая участников событий: как они строят отношения с самими собой, как рассчитывают строить отношения с социальным миром и властью.
Такой подход замечательно продемонстрировал Оливье Кристен в своем исследовании гугенотского иконоборчества XVI века. В число «борцов с изображениями» входили и простолюдины, и нотабли, и судейские, и офицеры, причем деятельность их невозможно свести к простым грабежам. Конечно, случалось, что иконоборцы просто-напросто стремились поправить свое материальное положение. Но нередко они действовали в рамках своеобразного «процедурного легализма» и подвергали присвоенное имущество тщательной инвентаризации. Иконоборчество этого периода обнажило подспудные политические конфликты и спровоцировало настоящие «символические революции»: так, в Руане в 1562 году иконоборцы, свергнув «идолов», захватили власть над городом. Протестантские иконоборцы освоили также теологию в действии. Нанося увечья отдельным изображениям, допрашивая их и устраивая над ними пародийные судилища, а порой даже обрекая их на казнь, иконоборцы стремились доказать ничтожность фетиша. Они подвергали иконы показательным допросам, чтобы убедить всех, что «дерево – это не более, чем дерево, камень – не более, чем камень». Таков был главный итог этих жестов, направленных прежде всего против изображений Христа, Богоматери и святых, против благословений и Креста. Иконоборцы отвергают идолопоклоннические верования, равно как и зримые образы Бога. В Ангулеме в 1562 году, когда иконоборцы швырнули в огонь распятие, один из них, по имени Камбуа, обратился к сжигаемому предмету со следующими словами: «Гляди, какой красавчик! Если ты Господь, вставай, твори чудеса!» Своими театральными, показательными действиями иконоборцы стремились «умиротворять» верующих, напоминая им о забытых евангельских истинах21. Зато когда оскверненные пространства возвращались под власть Католической церкви, священникам приходилось производить очистительные обряды.
Относительно подробно изучено также иконоборчество периода Французской революции; логика действий тогдашних борцов с изображениями подверглась тщательной дешифровке. Впрочем, произошло это далеко не сразу, поскольку много лет продолжались бесплодные споры по поводу «революционного вандализма». Неологизм этот, изобретенный аббатом Грегуаром в 1794 году, подразумевает, что во время Революции происходило добровольное и продиктованное патологическими импульсами разрушение «памятников искусства». В трех «Отчетах о вандализме» 1794–1795 годов Грегуар толкует это понятие как «уничтожение или осквернение шедевров, созданных великими гениями», как плод борьбы с «фанатизмом», которая переродилась в этот самый фанатизм. Рожденное на свет в эпоху Термидора, понятие «вандализм» имело оглушительный успех и очень скоро обрело международный характер. Оно позволяет гневно обличать «Террор» и Робеспьера и по этой причине вот уже два столетия служит предметом пылких историографических дискуссий. Противники Робеспьера, смешивая в одну кучу жесты иконоборцев, разрушения, сопровождавшие распродажу национальных имуществ, и грабительские рейды «черных банд», осуждают всеобъемлющее революционное насилие, направленное и против памятников, и против собственности. Насилие это, по мнению некоторых интерпретаторов, возбуждается «взрывами зависти и ненависти», «навязчивой идеей», заключающейся в стремлении «уничтожить прошлое, как если бы прошлое, живущее внутри каждого из нас, могло быть уничтожено одним росчерком пера»22. С другой стороны, историки, симпатизирующие Революции, подчас пытались минимизировать разрушения, выдвигая на первый план защитные меры, которые предпринимали Комиссия по делам памятников (основанная в 1790 году), а затем Временная комиссия по делам искусств, Центральный музей Лувра и Музей французских памятников.