***
Романы Достоевского входили в сознание Паскаля накануне Октябрьского переворота 1917 года, когда вдруг большевизм проявил себя с такой невероятной силой, которую в нем прежде мало кто подозревал. Молодой французский славист увидел в нем не столько реализацию марксистской доктрины, сколько взрыв народного гнева, где слились воедино сокровенная религиозность, вековые чаяния общественной правды и стихийное насилие, изначально направленное против абсурдной войны. Паскаль, по службе проводивший много времени как на фронте, так и в ставке главнокомандующего, мог воочию видеть бездны, разделявшие измученных русских солдат и тех, кто хотел войны до победного конца:
Русский народ остро чувствует трагический характер этой войны, он ее не хочет, она абсурдна, не должна быть желаема человечеством, которое не может от нее избавиться46.
Сразу после октябрьских событий он начинает воспринимать революцию в терминах великой народной трагедии, в которой молодым силам вожделенного нового мира противостоит Россия прежняя, уходящая. Более того, в это время ему думается, что русская революция окажет решающее воздействие на весь ход мировой истории. Так, 27 декабря 1917 года он записывает:
Сейчас Петроград представляет собой невиданную сцену, на ней разыгрывается не что иное, как дуэль двух обществ: сегодняшнего и завтрашнего. Они не могут понять друг друга, ибо находятся в разных плоскостях. Они не имеют общей почвы, ибо вне себя ничего не признают […] Вот почему что бы ни говорилось, с точки зрения сегодняшнего дня, против большевиков (то есть против социалистов, так как только они являются последовательными социалистами), а именно, что они предатели, агрессоры, разрушители, является абсолютной правдой; но это не может и не должно их как-то затронуть, ибо они объявили войну нынешнему обществу и не скрывают этого. Они – теоретики, но русский народ, разве что номинально являющийся социалистическим и большевистским, следует за ними, так как он тоже живет будущим […]. Неумело, мучительно, в страданиях кует он это будущее. Русская революция […] окажет столь же огромное воздействие, как и революция 1789 г., и даже еще большее: ведь это не случайность, а целая эпоха […]47.
В этих видениях и пророчествах, которыми исполнены записи 1917 года, многоголосые романы Достоевского оказываются своего рода философско-идеологическим аккомпанементом обращения французского офицера в русскую веру. Из первого тома «Моего русского дневника» следует, что прежде Паскаль почти совсем не знал Достоевского, во всяком случае, в заметке от 16 августа 1917 года страстное желание изучать творчество русского гения формулировалось на фоне размышлений, свидетельствующих об искреннем стремлении французского лейтенанта приобщиться к разнообразным проявлениям русской религиозной мысли того трагического года:
Мне бы очень хотелось изучать Достоевского. Я сошел с ума, эта страсть захватила меня, потому что епископ Михаил рассказывает мне о нем. Вчера я написал и отнес отцу Дейбнеру статью-хронику об идеях Булгакова о Союзе Церквей, высказанных в «Русской мысли»48.
Если довериться этому свидетельству, то первым наставником Паскаля в постижении мира Достоевского следует считать знаменитого в свое время архимандрита-старообрядца Михаила (в миру Павел Васильевич Семенов), профессора Петербургской Духовной академии, превосходного проповедника и плодовитого писателя, игравшего заметную роль в Философско-религиозном обществе49. Паскаль усматривал в нем «истинно русскую натуру» – непокорного искателя русской правды, трагическая смерть которого облекла фигуру «голгофского христианина» мученическим ореолом: под конец жизни архимандрит впал в одну из болезней эпохи – бродяжничество, был тяжело бит и скончался в старообрядческой лечебнице Рогожского кладбища в Москве.
Судя по всему, не без влияния того страстного, болезненного искателя истинной веры, которым был архимандрит Михаил, Паскаль увидел в Достоевском своего рода писателя-врачевателя, который ставил диагноз терзающимся душам больной России. В заметке от 22–24 августа 1917 года этот мотив восприятия выражен как нельзя более точно:
Великое открытие. Я без конца читаю Достоевского – «Идиот». Там есть Мышкин, идиот, христианин, кроткий и добрый, не лишенный человеческих слабостей; Коля, мальчик; женщина, генеральша, тоже добрая, но неуравновешенная; еще одна, Настасья Филипповна, обесчещенная против своей воли. Всех этих персонажей, весьма сложных, трудно понять, поскольку они противоречат себе, как сама реальность, они все немного больны и немного неуравновешенны, потому что Достоевскому кажется, будто человек, достойный сего звания, обязательно должен быть слишком безутешным и слишком растерянным для того, чтобы быть человеком уравновешенным. Наконец, в том, что касается самого писателя, в начале имеется зловещее исследование последних мгновений перед смертной казнью50.
С самого начала приближения к Достоевскому Паскалю хочется видеть в нем выразителя глубинных стихий русской жизни. При этом французский славист, принявший русский большевизм за выражение народной воли, стремился слиться с ней, действительно быть русским человеком, о чем он писал отцу в марте 1919 года:
Как и прежде, продолжаю быть русским. После всего, что было предпринято вообще и особенно здесь союзническими правительствами против России, я просто не могу иначе51.
Вместе с тем, по мере углубления Паскаля в опыт русского большевизма в его восприятии Достоевского появлялись новые нотки, в которых сказывалось крепнущее убеждение в том, что революции не по дороге с автором «Бесов», решительно не принимавшим логики кровавого нигилизма и искавшим не русского счастья, а русского Бога. В этом отношении весьма характерным предстает описание разговора с В. И. Ивановым, в доме которого пытливый французский католик побывал 9 апреля 1918 года:
Вечер у В. И. Иванова: восхитительный старик, бесконечно утонченное и выразительное лицо, волнистые волосы, ниспадающие на плечи, чисто выбрит, одет в черный домашний сюртук. […] Иванов предложил обменяться мнениями о войне, будущем цивилизации, революции, Церкви. Чисто русские забавы. Дамы приумолкли. Против русского народа ни слова. Иванов считает, что все зло идет от капитализма: большевики ищут добра. Но грех русских в том, что они признают лишь порядок благодати и сами этим злоупотребляют. Разве Рим и иезуиты не склоняются втайне к Германии, поскольку, в отличие от союзников, разобщенных и растерянных, она представляет собой порядок, иерархию? Я отвечаю, и меня поддерживает один из присутствующих, что порядок без духа, материальный порядок не обладает никакой ценностью […] Он интересуется религиозным движением во Франции, справляется о его характеристиках: верят ли там в конец света, в Апокалипсис? Цитирует Бердяева: француз является непременно догматиком или скептиком, немец мистиком или критиком, русский апокалиптиком или нигилистом, первые находятся в сфере трансцендентного, вторые – в сфере имманентного, но русские сразу в обеих: Достоевский – апокалиптик, Толстой – нигилист. Возникает вопрос: а В. Иванов? Замешательство, вопрос снимается. Потом снова спрашивают: а Пушкин? Я отвечаю: нигилист. Иванов соглашается […]52
Из описания этих философских дебатов вполне очевидно, что Паскаль силится понять Россию своим умом, а не безоглядной верой. Вместе с тем в приведенной заметке проскальзывают нотки неприятия праздного философского пустословия, которому предаются московские мыслители, как никогда прежде далекие от народа. Словом, уже в апреле 1918 года Паскаль был склонен принять скорее революцию, нежели умствования русских философов. Вместе с тем можно заметить, что его благоприобретенная «русскость» существенно усугублялась в трагических условиях революции, когда явилась возможность возникновения новых типов социальных отношений, когда «я» бывшего французского офицера и выпускника элитной высшей школы обогащалось чувством сопричастности грандиозному историческому моменту.