– Ой, – тихо сказала Долька. Встала, шатаясь, зачем-то сняла варежку. Розовые пальцы торчали, не шевелясь, над кромкой зеленого рукава, как червячки. Или как щупальца актинии. И с какой-то неправильной стороны. – Ой, мама. Больно как. Перелом, кажется.
Мур кое-как встал. Галька сидела в своей ватрушке и смотрела на него громадными белыми глазами. Настолько белыми, что будто вместо глаз дырочки навылет и сквозь глазницы видно снег. За ржавой сеткой забора, под корнями вывернутой из грунта бугристой от старости березы, как в логове, лежала мохнатая черная собака с длинной мордой и тоже смотрела на Мура маленькими глазками, черными, но тоже будто прозрачными – и просвечивает сквозь них земля. Мур потрогал плечо – стало больно. Ужасно больно. Хорошо, что не башкой. Спросил:
– А сюда Скорая приедет?
Долька прижала руку к груди и стояла, покачиваясь. Сверху один за другим скатывались ребята, еще с середины склона начиная притормаживать ногами. Девчонки и Колик опасливо сбегали вниз по тропинке пешком. Подбежал Денис:
– Сильно шабаркнулись?
Мур вытащил телефон:
– Надо Скорую… Денис, Долька руку сломала, надо вон пару веток сломать, примотаем шарфом пока…
Денис кивнул и побежал к дыре в сетке, нырнул в нее и по сугробам поскакал, проваливаясь, к черной березе. А собаки там уже не было, только дыра в смерзшейся глине, комочки мерзлые скатываются.
И тут, сперва чуть слышно, заскулила Галька. А потом заорала.
Глава 2. Подземные яблоки
1.
Из травматологии Мур ехал на трамвае – вахтер в больнице подсказал, как доехать до Разгуляя. От обезболивающих качало подводную муть в голове, но он хотя бы ничего не сломал, получил лишь сильный ушиб плеча. За замерзшим, в корке инея, окном плыл синий город, сиял новогодними огоньками, как космос звездами. Кто-то рассыпал мандарины, их подавили по полу, и в трамвае густо пахло новым годом. Школьными елками и Долькой. Муру было тошно и одиноко.
Дольку родители забрали, а Гальку с ее сложным переломом ноги, конечно, оставили после операции по репозиции отломков в больнице. Вроде как Мур не был виноват, даже родители девчонок в конце концов так сказали, когда все сидели в холле приемного покоя и рассказывали, как что было на этой проклятой горке, и ждали результатов Галькиного рентгена. Но факт, что девчонки пострадали, а он не смог их уберечь, жег внутри как уголь, обугливающий все вокруг. Потому что вышло, будто от удара о столб девчонки прикрыли его собой: Галька, которую несло спереди, и Долька, сидевшая у него на коленях. А так бы, может, ушибом не отделался бы.
Папаша Богодай, правда, поначалу как ворвался в приемный покой, хотел ему голову свернуть, орал, что через два дня соревнования, и такие деньги псу под хвост, коньки швейцарские, тренер два раза в день, и кто тебя откуда прислал, паршивец? Мур ничего не понял. Какие еще швейцарские коньки?
И тут в приемный покой влетел еще один экипаж скорой, с каталкой, на которой без движения лежал парнишка, в тающем снегу, обе ноги в желтых шинах и голова перемотана, и кто-то крикнул:
– Еще ватрушечники с Егошихи! Там следом двое легких, вывихи-ушибы!
Долька заревела, прижалась к отцу, неловко оттопыривая загипсованную руку:
– Пап, паап, мы сами виноваты, а больше всех дура эта упрямая, я ее просто догнать не успела! Она сама виновата!
А что дура упрямая-то? Ей тринадцать, внизу еще ловить надо было. И Мур корил себя, что не поймал.
Мимо провели «легких», двух маленьких пацанов с шинами на руках. Папаша Богодай отобрал у Дольки телефон, позвонил Колику, Денису и девчонкам, расспросил, как дело было – и стих, нахохлился, большой и помрачневший. Мать плакать перестала, прижимала только к себе пустой желтый комбез, шмыгала и все бормотала тоже что-то о соревнованиях, о том, что все, пиши пропало, билеты надо ехать сдавать и что зачем я ее отпустила на эту проклятую Егошиху.
А Долька, вздрагивая, сбивчиво рассказывала, что это Мур примотал им палки поверх комбинезонов, чтоб не было смещения, и они с Денисом тащили Гальку на сцепленных руках, как в учебнике ОБЖ, вверх по тропинке и еще по тысяче ступенек около большого трамплина на пост охраны, а Колик помогал Дольке и только все ныл, а потом наверху, когда охранник начал орать на них, вообще смылся. А ватрушки они там у трамплинов бросили, но их, наверно, ребята забрали. А Скорая уже приехала, когда они поднялись, это еще снизу Мур Скорую вызвал. И да, их всех троих в одной Скорой в травму повезли, но больница-то вот совсем близко…
Трамвай бесшумно скользил сквозь мороз. Вдруг ускорился, и Мур процарапал гляделку в инее: за белым полотном дороги, по которому неслись машины с ослепительными фарами, за бликующими отбойниками стояла застывшая чернота. Край мира. А где город-то? Где город? Куда это трамвай заехал?!
Гляделка затягивалась инеем, Мур снова ее процарапал – и увидел впереди берег черного ничто: фонари и светофоры, и знакомый хрустальный дворец, и расплющенный замок старого депо – вот он, Разгуляй. А черная чернота, стоящая вровень с освещенным полотном дамбы – это просто Егошихинский лог. Какой же он все-таки громадный. Разломил город пополам и лежит этой своей чернотой между обрывами. А что там в этой черноте? Кто?
Даже из трамвая выходить было страшно. А люди не обращали внимания, выскакивали на остановке, спешили сквозь мороз по своим делам, тащили елки, детей на санках и за руку, покупки – как будто никакого страшного лога и не было. Как будто это нормально – разламывать город пополам.
Мур перешел большую улицу и прибавил ходу, свернув в заваленные снегом переулки Разгуляя. Только не думать про черноту за освещенным фонарями краем лога. Поток транспорта на дамбе успокаивающе шумел. Луна в небе сияла, как свежий спил серебряного небесного дерева, и почему-то от этого серебра стыло ушибленное плечо. Когда тащили Гальку мимо трамплинов наверх, думал, рука отвалится… Как хорошо, что все это кончилось.
Снег под ногами громко скрипел, и казалось, кто-то догоняет – Мур даже оглянулся. Опять он пересек невидимую границу между настоящим и прошлым. Вечер остался на многолюдной улице, а тут, в улочках, казалось, давно ночь. Причем семнадцатого века, и плевать на фонари. Ох, нет. Пусть будут, – Мур совсем замерз, представив темень зимы какого-нибудь тысяча шестисотого года, да хоть и тысяча семисотого: только красные огоньки лучинок в избах, вот и весь свет. Темень везде. Это сейчас город загнал ее в лог и глубже, в подземелья, в старые обвалившиеся рудники, в трубы, в которые, как в гробы, закопали речки.
А темнотища эта там затаилась и злится.
Шаги невидимки позади заскрипели снегом ближе и громче.
Во двор дедова дома Мур влетел бегом и запер за собой калитку. Хорошо, что никто не видел. Было стыдно, что сам себя довел до испуга. Темнота – это просто отсутствие света. Светилось ярко окно кухни, под навесом качалась рыжая лампочка, облизывая светом дрова – цивилизация. Где он читал, что электричество отпугивает нечисть? Ерунда какая. Просто без электричества-то в семнадцатом веке или в глубине времен ночью черт его знает что людям во мраке мерещилось. Ничего ж толком не видно было.
На крыльце, делая для всех скрывающихся во мраке тварей вид, что не спешит и никого не боится, он обмел веником ботинки. Как же хорошо знать, что всякие силы тьмы – просто выдумка. Хотя вон как он струсил. Человек может поверить во все, во что захочет поверить. Все дело в подключаемых архивах, а там таится такое, о чем и сам не догадываешься. Прошлое-то вот оно, печкой пахнет, лезвием топора, вбитого в колоду, блестит. Нигде уже такого прошлого не осталось, а тут – вот оно. Так поверишь, что в сарае где-то и пищаль приткнута, а в логу черти прячутся.
– Ты что такой, внучок, как угорелый? – вышел дед в прихожую. – Стряслось что?
Мур глубоко вздохнул и рассказал. Дед выслушал, почесал в бороде. Он весь как-то ссутулился, помрачнел. Помог Муру стащить куртку с больного распухшего плеча, нашел штаны и теплую рубаху переодеться, даже намазал плечо обезболивающей мазью. На кухне подставил тарелку с котлетами, но у Мура глаза на еду не смотрели. Тогда дед налил ему чаю, сунул туда две ложки густого белого меда: