Я не очень понимал, что говорил мне этот будущий учитель, но, через мгновение немного прийдя в себя, меня охватило любопытство приглядется к этому новому пану, которому меня должны были отдать в добычу. Передо мной сидел старый человек, высокого роста, костлявого телосложения, худой, с продолговатой головой и лицом, в длинном чёрном одеянии, и смотрел на меня, что-то показывая руками, шепча что-то непонятное, но звучало это мягко и успокаивающе.
Я знаю, что в этот день он не мог добиться от меня ни слова, хотя и по голове гладил, и по плечам хлопал. Поэтому он оставил меня в покое, начал что-то говорить Гайдису, из другой комнаты вызвал мальчика, немного постарше, чем я, и вместе с ним отпустил меня к дому, объявив, что с завтрашнего утра начнётся учёба.
Ксендз-викарий Лукис поступил очень разумно, что в товарищи мне дал мальчика, которого я, хоть и не знал ближе, видел его на улице. С этим было легче договориться. Вот каким образом началась моя учёба у викария, который через несколько дней полностью меня к себе приручил и усмирил мою дикость. Пусть Бог будет милостив к его душе, я многим ему обязан и ежедневно молюсь за него. Ксендз Лукис был создан на учителя детей, потому что любил их, а терпения был святого и, можно сказать, сверхчеловеческого. С добродушной улыбкой на устах своей неутомимой мягкостью и неслыханной выдержкой он справлялся с нашими капризами, ленью и тяжестью ума.
Со мной случилось то, чего, наверное, ни он не ожидал, ни я сам от себя. Поначалу к этой науке я не имел ни малейшей охоты, только отвращение и брезгливость; я решил упираться как конь, который не даёт себя обуздать, потому что знает, что потом ему придёться носить на себе тяжесть. Между тем во мне что-то пробудилось: интерес, охота, желание и со дня на день я совсем изменился. Что это было и какая божественная душа меня коснулась, не знаю.
С этой минуты моя учёба пошла с такой лёгкостью, как будто я только вспоминал то, что давно знал и забыл.
Ксендз Лукис недоумевал и непомерно радовался, целуя меня в голову и сверх меры хваля. Недавно последний, я опередил других учеников и так меня охватило какое-то горячее желание всё уметь, знать как можно больше, что я отказался от всяческих детских забав и легкомыслия.
На второй год потом ксендз Лукис начал поговаривать, что меня нужно отдать в другую школу, но целый год потом я оставался ещё с ним.
Жизнь моя от этой науки полностью переменилась и в доме обходились со мной иначе, иначе на меня смотрели. Сонька была грустна, Гайдис молчалив, на прежние забавы с Марихной времени совсем не было. Постепенно осваиваясь с той мыслью, что мне куда-нибудь придётся ехать, я готовился к путешествию.
Ксендз Лукис говорил о Кракове, я также теперь не имел страха, но великое любопытство и желание. Жаль мне было Гайдисов и Вильна, потому что привязался к моим приёмным родителям, но обещал им и себе, что, отучившись в Кракове, вернусь назад.
Я уже несколько лет не видел ту незнакомую опекуншу, которая повесила мне крестик на груди. Гайдисова говорила, что она уехала далеко. Время от времени только приходили от неё подарки и поздравления, а когда я спрашивал, увижу ли её когда-нибудь ещё, старая Сонька, покачивая головой, с сомнением отвечала:
– Бог знает, дитя моё.
На третий год моего обучения у ксендза Лукиса в замок приехали из Кракова какие-то паны для совещания с воеводой, и ксендз Лукис, обнимая меня, объявил, что я, верно, с ними теперь доберусь до Кракова, что такие были приказы.
Но чьи они были, кто их давал, кто меня опекал, не говорили мне. В хате Гайдисов начались грустные приготовления к моему отправлению в свет. Они оба привыкли ко мне, расставались со мной с болью, хотя я обещал им, что к ним вернусь. Сам не знаю, больше ли я горевал от того, что оставляю их и Вильно, или горячее желал попасть в Краков. Молодой ум занимает каждая новость, а меня ещё больше жажда той науки, о которой кс. Лукис всегда говаривал, что это бездонный колодец, притягивала великим очарованием.
Однако я должен признаться, что, хотя тогда я был мальчиком, в возрасте которого обычно мало ещё заботятся о себе и своей судьбе, некоторые приключения жизни уже давали мне пищу для размышления. А когда я, не понимая их толком, просил объяснить Гайдисову, её ответы ещё больше дразнили моё любопытство.
Гайдисова очень долго отделывалась от меня молчанием, когда я спрашивал её о той пани, которая раньше велела называть себя моей матерью, а потом вдруг покинула, и о тех, кто меня сейчас опекал, и о том, для чего меня предназначали в будущем.
Только тогда, когда Гайдис начал что-то объявлять, что прибывшие польские паны заберут меня с собой в Краков, старуха, что меня воспитала, плача и обнимая меня, начала над этим сокрушаться и уста её развязались.
Правда, что и я тоже в течение этих нескольких лет учёбы у ксендза Лукиса, из общения с ним и со старшими учениками, очень для своего возраста созрел, стал даже слишком серьёзным и догадывался о всех причинах. Гайдисова хорошо понимала, что теперь может со мной разговаривать, как со старшим, и, тревожась за мою судьбу, хотела дать мне наставления и предостережение, не надеясь, что уже сможет меня увидеть, что также, к моему несчастью, оправдалось.
Поэтому, когда дошло до приготовлений к этому путешествию, которое пробуждало во мне и страх, и желание, а Гайдисова, то прибавляя мне мужества, то слезами своими его отнимая, ещё больше, чем когда-либо, суетилась вокруг меня, однажды вечером дошло до откровенного разговора с ней.
Я звал её матерью, на что она отвечала, вздыхая:
– Мой Яшка, знай, что, хотя тебя, видит Бог, я любила и люблю, словно была родной, всё-таки я не твоя мать.
А когда я живо спросил: «В таком случае, кто же мне отец, а кто мать?» – она сперва начала плакать, долго ничего не желая говорить, а потом отозвалась:
– Такова твоя доля, что ни матери своей, ни отца ты никогда знать не будешь… Сиротой ты пришёл на свет, не спрашивай, не ищи.
Меня это возмутило, потому что уже раньше ребята не раз меня преследовали, что из-под забора, у сороки из-под хвоста выпал… и не раз за это дрался с ними; поэтому очень горячо сказал:
– Пока жив, мать Гайдисова, – сказал я, – не перестану следить и разыскивать отца и мать… Будь что будет.
Испуганная старуха начала меня прижимать и успокаивать.
– Не осмеливайся, не думай, не забивай себе этим голову, – сказала она, – это обернулось бы для тебя злом и, может, жизнью бы, поплатился… до тех пор мир и опека над тобой, пока ты сирота. Что Бог тебе предназначил, то прими с покорностью, искать бесполезно, потому что ничего не узнаешь, а на себя гнев и месть привлечёшь.
Но мне, когда затронули эту болезненную струну, нелегко было уходить, а чем больше Гайдисова хотела успокоить и напугать, тем сильней меня раздразнила. Я напомнил ей о той другой матери, которую, хотя очень давно не видел, всё же помнил и чувствовал, что она была настоящей.
– Я встречу её где-нибудь в жизни, – прибавил я, – хотя не знаю, сколько лет пришлось бы это ждать, узнаю её, а она отречься от меня не сможет.
На что старая Гайдисова ответила:
– Ты должен отказаться, ты этого не понимаешь; насчёт того, что ты мог бы с ней встретиться, и не мечтай, не может этого быть.
Минуту подумав, она живо добавила:
– Она умерла, её нет уже на свете…
Почему я этим её словам не поверил, я не знаю, но был почти уверен, что она поведала это специально, чтобы выбить из моей головы поиски матери.
Потом пришёл старый Гайдис и разговор прервался. Но, отправившись на свой соломенный матрац спать, я не мог сомкнуть глаз, постоянно думая о том, что должен искать отца и мать и напоминать о своих правах. Я с детства видел, что родители заботились о тех, которых им Бог дал, за что я был лишён этого?
На следующий день и на протяжении тех нескольких дней, пока мы готовились в дорогу, Гайдисова, испуганная тем разговором со мной, постоянно к нему возвращалась, стараясь внушить мне, что если я хочу быть счастливым, должен из своей головы выбить родителей, потому что их не имел, но чем больше она желала мне это вдолбить, тем в душе моей рождалось более сильное желание открыть некую тайны, которая обнаруживала моё происхождние. Чтобы та мать в шёлковых одеждах, та красивая женщина, молодая, могла умереть, как заверяла Гайдисова, этому я верить не хотел.