Тут во двор с улицы вбежал проныра Орляшко из параллельного класса, по прозвищу Орляшка-говняшка, и закричал:
– Эй, Голубцы, вашего папашу убило! Бомбой надвое разорвало! Возле кафе Фанкони! Бегите скорее смотреть!
Кафе Фанкони было рядом, на Ланжероновской, они добежали – и минуты не прошло. Там вокруг были все витрины повыбиты, тротуар засыпан мусором и битым стеклом, и на мостовой догорало что-то картонное. Они протолкались через толпу. Папа лежал в черной кровяной луже, вытянув ноги и прислонившись плечами к стене. Левая вывернутая рука его мелко тряслась. Кто-то подсунул ему свернутый парусиновый пыльник под спину. Посередине, между жилетом и штанами, у него было все разворочено, мокро блестело, дымилось, текло и ужасно пахло. Толстые черные подкрученные усы на белом лице висели, будто приклеенные, а глаза без слетевшего с носа пенсне казались маленькими, выцветшими и незрячими.
Все галдели, говорили одновременно, но отдельные понятные слова выскакивали из общего гомона:
– Ох ты… доходит… это, что ли, детки его… доктор сказал, не шевелить… меня самого чуть не задело… целили в губернатора… не в губернатора, а в полицмейстера… ускакал… сказывали, разносчик…
Папа казался неживым, но когда жандарм, придерживая за плечи, придвинул их ближе к нему, вдруг сильно прищурился, нашел их глазами и сказал как ни в чем не бывало:
– Братики-разбойники… – Он несколько раз глотнул, – видите, как все смешно получилось… нелепо… я ведь только за пирожными зашел.
Потом он сморщился лицом и умер. И пальцы на руке перестали дрожать.
* * *
Мамочка рыдала всю неделю не переставая.
Тетки были при ней и только шмыгали взад-вперед по дому, закрывались в папином кабинете, трогали его вещи и проливали на пол валерьянку, а всеми делами заправлял кузен Жорж. Он договаривался насчет дома, и насчет пенсии, и чтобы можно было оставшиеся до каникул дни не ходить в школу. С ним было трудно разговаривать, потому что он только делал вид, что слушает, а сам даже не смотрел. Через несколько дней приехал дедушка Голубов и увез их в Сморгонь. Там было неплохо, только скучно, и совсем не так, как в Одессе. А вскоре вообще все изменилось, потому что началась война. В Сморгони по случаю военных действий должен был случиться погром, однако в тот раз обошлось. К началу учебного года их записали в минскую мужскую гимназию и пришлось переехать к бабушкиному брату дяде Мирону. Потом говорили, что Одессу обстреливали турецкие миноносцы и что возвращаться домой опасно. Они попробовали убежать на войну, но их быстро поймали и вернули обратно.
* * *
От той Сморгони осталось вот что: групповой портрет на фоне забора. Посередине, на лавке, еще молодые старик и старуха. Он в сюртуке и картузе, она в платке, руки сложены, смотрят прямо в камеру без выражения – как истуканы из земли Ханаанской. За ними в два ряда дети: девять душ, ни одной улыбки. Сзади за забором дом, снизу кирпичный, бревенчатый сверху, край резного наличника с солнечным бликом на свежей краске – можно догадаться, что фотография была не мимолетным развлечением, а событием, фиксирующим завершение главного семейного гнезда со всеми еще не разлетевшимися птенцами. И несколько кабинет-портретов из минского ателье Гатовских: бабушка в шляпе с птичьим крылом; дедушка в очках, с аккуратно подстриженной бородкой, похожий на доктора в белом полотняном пиджаке; они же вместе; бабушка без дедушки со всеми детьми; дедушка в соломенном кресле с дочерьми по бокам; папин кабинет-портрет студенческих времен, судя по штампу, присланный из Швейцарии, еще безусое лицо с задорным коком, трость и пелерина с застежкой в виде львиных голов, на фоне нарисованной сзади горы; его же университетский диплом с нечитаемыми готическими буквами. Еще темно-серый картон альбомного формата с овальными, в виньетках, прорезями для лиц – единственное изображение родителей вместе (папа уже с усами, мама в монистах и локонах), снизу приклеена вырезка, судя по бумаге, из театральной програмки:
«Среди великолепия труппы нынешнего сезона совершенно особое место принадлежит Иде Арнольди, чей голос без доли сомнения можно отнести к вокальному идеалу: насколько безупречен он с технической точки зрения, настолько выразителен в эмоциональном плане. Трудно писать о таком феномене, слова бессильны передать всю его красоту и совершенство, хочется просто слушать и слушать, погружаясь в волшебный мир неземной гармонии».
* * *
Иногда от нее приходили письма, пахнущие сладкой пудрой.
«Мои милые, дорогие сиротки, – писала она, – если бы вы только знали, как ваша мамочка по вам скучает. Вы, наверное, сильно выросли и стали совсем мужчинами. Недавно мы давали концерт для героев Черноморского флота, прошедший с огромным успехом, в антракте меня зашел поздравить командующий, адмирал К., мы разговорились, и он был страшно удивлен, узнав, что у меня такие взрослые дети.
Как вы, дорогие мои? Все ли у вас здоровы? Слушаетесь ли дедушку и бабушку? Подружились ли уже с местными ребятами? Нравится ли вам, что вас записали в гимназию, или вам было бы лучше в реальном училище, где не надо учить греческий и латынь? Постарайтесь хорошо учиться, чтобы быть такими же умными и образованными, как папа. И пожалуйста, не забывайте чистить зубы и мыться, даже если приходится холодной водой.
Мы на днях начали репетировать “Хованщину” в новой редакции. Пока не знаю, что у меня выйдет с Марфой, но это по крайней мере позволит немного отвлечься от скорби по незабвенному Грише, вашему отцу. Ну и заодно обновить патриотический репертуар, от которого все уже слегка заскучали. Морис Леопольдович предлагал мне попробовать себя в кинематографе, но я пока думаю, а стоит ли искать успеха на этом новом поприще или лучше сосредоточиться на том, что получается лучше всего, на пении. Кстати, Жорж почти закончил очаровательную пьеску для меццо-сопрано и струнного квартета.
Пишите мне чаще, описывайте все-все-все, что у вас происходит, когда приносят почту, я первым делом кидаюсь проверять, нет ли весточки от моих любимых сыновей».
Они сочиняли в ответ:
«Наша милая, дорогая мамочка, – писали вдвоем, толкаясь и вырывая карандаш друг у друга, – нам здесь так замечательно, что мы уже вовсю обросли шерстью и часто воем на Луну. Воем без оркестра и репетиций, и у нас получается. Наш вой пользуется здесь огромным, заслуженным, ошеломительным успехом, особенно когда к нему присоединяются окрестные собаки, верблюды, бизоны, ослики и козы.
По нужде приходится ходить во двор, в деревянный нужник, или терпеть до школы. А ночью можно воспользоваться горшком, бабушка следит, чтобы мы его сами выносили. Мыться мы ходим в баню и моемся в одном помещении с посторонними людьми. Такая жизнь нам никогда не наскучит…»
Написав очередное письмо, натолкавшись и насмеявшись, они сжигали бумагу, на которой оно было написано, растирали или развеивали пепел, и на какое-то время им становилось легче.
* * *
Но вообще было и в Сморгони чем заняться.
В речке-переплюйке Оксне водились пескари, и можно было ловить пескарей и прыгать в омут с обрыва. Оксна недалеко от местечка впадала в Нерис, по которому на лодке доплывали до Вильно, и Нерис был уже совсем большая река, с настоящей рыбой, хотя ни кефаль, ни камбала-калкан, ни бычки в нем конечно же не водились. Вокруг Сморгони были леса, и можно было отправиться с раннего утра в лес за грибами и ягодами, а можно с дедушкой на мельницу – глазеть, как деревенские сгружают мешки с зерном, а потом угощают друг друга и мельничных самосадом из расшитых кисетов, и как крутятся жернова, и как стекает в желоб струйка крупчатки. А еще можно было набрать яблок в саду и сбежать на разъезд, взобраться на шиферную нагретую солнцем крышу пакгауза, есть яблоки, бросая огрызки вниз, стараясь попасть то в собачку, разлегшуюся на перроне, то в тумбу с ведром, а то и в борт проходящего мимо вагона. Когда появлялся сторож и ругался, грозя кулаком, и свистел им в свисток, надо было не задираться и не дразнить его, а скатиться вниз, в мягкую высокую траву по другую сторону, переждать немного и взобраться вновь, потому что сторож никогда не задерживался надолго.