Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хочу описать самый момент ее смерти, потому что тогда ярко проявились мои экстрасенсорные способности, которыми я обладала всегда, просто не придавала им никакого значения, можно сказать, специально ими не пользовалась – а зачем? Я ведь уже писала, что я всю свою жизнь провела во «внутренней эмиграции», а экстрасенсы, насколько я знаю, должны тесно общаться с людьми. Я же по большей части не испытывала удовольствия от такого общения. С природой – да! С животными – да! До того момента, как моя дочь своим мерзейшим предательством отравила мне самое замечательное, чем наградила нас природа, – материнство, я очень любила маленьких детей. Но никогда не было, чтобы общение со взрослыми особями протекало без того, чтобы в итоге я не была обкакана ими с ног до головы…

Так вот, о смерти Надежды – я сидела и писала письмо, это было поздней ночью, и вдруг в 4 часа утра у меня начались какие-то странные ощущения, отмахнуться от них было невозможно, я даже растерялась. Во-первых, у меня – у молодой и здоровой, началась в груди дикая боль, там все сжало, я не могла дышать. Во-вторых, как будто какая-то сила схватила меня за шиворот и тащила в комнату, где спала Надежда (там еще спала женщина-домработница). Я вжалась в кресло и сопротивлялась – я не понимала, что со мной происходит. Через минуты 3—4 все прошло, будто и не было. Я посидела еще немного, совершенно ошеломленная всем этим. Я ничего не поняла, а это было так просто – в этот момент Надежда умерла, у нее был инфаркт, случившийся во сне, и я все это восприняла почти как собственную смерть, только все-таки это было не со мной – я это осознавала, что я чувствую все это немного как бы со стороны.

Но все это было несколько позже, а сначала, попав в Ленинград, я познакомилась с дворником филармонии по фамилии Шапиро (короткий анекдот – «еврей-дворник»), наш с ним внезапный «роман» тянулся несколько лет, как вялотекущая шизофрения (таки отразилась на мне история с психушкой!..). Благодаря этому знакомству я стала «вхожа» в оба зала филармонии – и Большой, и Малый. Они стали для меня буквально родным домом, я туда шастала чуть не каждый вечер, переслушала всех и наших, и заезжих музыкантов (а в то время ездили в Питер многие-многие знаменитости, например, умерший впоследствии от СПИДа любимый ученик Караяна – Эмил Чакыров. Если бы он остался в живых, он потряс бы мир, который потерял в его лице гения, я уверена в этом!). А репетиции Мравинского я слышала частенько прямо у себя (то есть у Шапиро) в дворницкой каморке, которая располагалась над Большим Залом.

Короче, если начать все вспоминать и описывать, то моя книга будет только о музыкальной жизни Ленинграда той поры, но я буду тогда не я, а Ираклий Андронников, знаменитый рассказчик, чьи «Воспоминания о Большом Зале» иногда показывают по каналу «Культура» и сейчас.

После смерти Надежды я уехала в свой родной город и три или четыре месяца рыдала не переставая – да что толку??? Правда, это отразилось на моей аппетитной фигурке – я стала суперстройной и изящной, потеряв со слезами больше двадцати кг, и до рождения дочери оставалась в этой поре, что мне очень шло. Приехав снова в Питер (ну куда ж бы я делась еще, кроме этого города, главного в моей судьбе?!), я решила поступать в университет, ведь бабушка (которая в тот момент еще была жива) так об этом мечтала всю мою жизнь! Почему-то я выбрала факультет романо-германской филологии, может быть, потому, что любила французский язык и даже баловалась переводами стихов. Вот был такой салонный поэтик Франсуа Коппе – я уж теперь и не помню, о чем он там чирикал, но в молодости он мне нравился. Правда, больше всех мне нравился все-таки Бодлер, но его переводили еще до моего рождения наши большие поэты типа Цветаевой, и что-то в молодости моя рука не замахнулась посоперничать с великими, я всегда (и по сю пору) с пиететом относилась к творцам настоящего искусства.

Но экзамены в университет начинались в августе. Я уже прошла собеседование – профессорша-преподаватель выбранного мной факультета, долго и обстоятельно побеседовав со мной, заявила, что я обязательно поступлю, да и конкурс был небольшой, кажется, всего три человека на место. И черт меня дернул пройти мимо Академии – правильно и полностью она называлась Институтом живописи, скульптуры и архитектуры имени Репина – вступительные экзамены здесь начинались послезавтра! Я, узнав, что конкурс 25 человек на место, решила, что я ничего не теряю, университет все равно у меня в кармане, а в Академию я при таком конкурсе явно не поступлю, но ведь интересно же потолкаться в этих знаменитых стенах, приобрести какой-то жизненный опыт, а впрочем (и это одна из самых плохих черт моего характера) я долго не раздумывала и не рассуждала, а просто бросилась с головой в омут.

Пишу я неплохо, довольно складно, это у меня с детства – все сочинения всегда получали высший балл, и вообще я была любимицей гуманитарных педагогов, которые, когда на уроки приходили всяческие комиссии, вызывали только меня. Кто-нибудь, типа моей соседки по деревне Лили (она бывшая москвичка с Арбата, но уже лет 17 живет в деревне, а про деревню речь впереди), скажет, что я ударилась в невероятное хвастовство (Лиля не верит ни единому моему слову, когда я при ней рассказываю что=либо из своей бурной жизни), но клянусь, что не приврала ни на йоту – уж что есть у меня, то, как говорится, не отнимешь. Так вот первый экзамен был что-то типа эссе по какому-либо художественному произведению – картине или скульптуре. На столе лежала куча неподписанных фотографий этих произведений, ты подходил и выбирал. Мне, как сейчас помню, достались «Бурлаки на Волге» Репина. Не составило труда насочинять что-то там про «отражение тяжелой жизни русского народа», при моей абсолютной грамотности, конечно, был поставлен за это высший балл.

Второй экзамен тоже был по специальности – я забыла сообщить, что поступала я на факультет теории и истории искусства, то бишь собиралась быть искусствоведом (то есть, не собиралась, так как была уверена, что не поступлю…). Экзамен у меня принимала старушка Чубова – мировая знаменитость, заведовавшая каким-то там отделом в Эрмитаже, академик! – я этого тогда не знала, но видела, как абитуриенты выскакивали от нее красные, потные и с двойками. Старушка поимела меня по полной программе: полчаса она пыталась меня подловить на незнании шедевров русского искусства, кидала мне фотки одну за другой, наконец, закрыв одну из фотографий, оставила только кончик туфельки и ехидно спросила: «А это кто?». Господи, я и это знала, правда, чисто случайно – у меня валялась книжка, на обложке которой красовались эти девушки-смольнянки, и их ножки в туфельках машинально застряли в моей памяти. Когда я ей ответила, старуха была поражена и что-то черкнула в моей абитуриентской книжке. «Ну, все. Двойка, " – подумала я, но раскрыв ее уже за дверью, увидела, что это, наоборот, пятерка.

А дальше все покатилось как по маслу. К сочинению нас осталось человек 50, и только двое из нас – я да блатная Катя Лукина – получили пятерки. Еще два экзамена (литературу устно и историю) я, естественно, тоже сдала на пятерки, как ни силились принимающие экзамен педагоги меня срезать, но им это не удалось – было бы странно, если бы я, много лет проведя с книжками, то есть, буквально, ела, спала и жила с классиками и не только, чего-то бы не знала по несчастной школьной программе… Вот так я поступила в Академию, и университет, мечта моей бабушки, накрылся медным тазиком, ибо я сочла нецелесообразным забирать документы и снова сдавать экзамены. Потом, уже на первом курсе, одна женщина-педагог сказала мне в разговоре: «Ну вы же блатная…», и, когда я пыталась возразить, что это абсолютно не так, она заявила: «А тут не блатных не бывает». Видимо, такова была система приема в советские престижные вузы (не знаю, изменилось ли что-либо сейчас – что-то сильно в этом сомневаюсь…).

Глава 3

Как я уже писала, в Петербурге (тогда Ленинграде) я попала в дом профессора Голубовской. У нее была племянница, Бэлочка, муж которой, Юра, очень любил Надежду Иосифовну и навещал ее. Он был старше меня лет на двадцать, блокадный ребенок, и вообще какой-то очень потрепанный жизнью. В 40 лет он выглядел на шестьдесят – седой, лысый, маленький хрупкий еврей. Но его глаза… это были глаза Иисуса Христа, они горели на его лице, я никогда не видела таких пронзительных глаз – с него можно было писать икону.

4
{"b":"768341","o":1}