Лишь в редких случаях обращение к этой риторике отечества оправдывается неподдельным чувством и наивностью выражения. Петя Ростов по молодости лет не умеет сказать иначе: «Это не глупости, папенька. Оболенский Федя моложе меня и тоже идет, а главное, все равно я не могу ничему учиться теперь, когда… – Петя остановился, покраснел до поту и проговорил-таки: – когда отечество в опасности»; «Петя решился идти прямо к тому месту, где был государь, и прямо объяснить какому-нибудь камергеру (Пете казалось, что государя всегда окружают камергеры), что он, граф Ростов, несмотря на свою молодость, желает служить отечеству, что молодость не может быть препятствием для преданности и что он готов…» По природе не речистый Пьер так же не умеет иначе выразить свою мысль: «…я полагаю, что сословие дворянства, кроме выражения своего сочувствия и восторга, призвано также для того, чтобы и обсудить те меры, которыми мы можем помочь отечеству»[60].
Мудрый же скептик Кутузов боится этой риторики: «Денисов, назвав себя, объявил, что имеет сообщить его светлости дело большой важности для блага отечества. Кутузов усталым взглядом стал смотреть на Денисова и досадливым жестом, приняв руки и сложив их на животе, повторил: "Для блага отечества? Ну что такое? Говори"». Впрочем, иногда Кутузов и сам прячется за эту риторику. Приняв решение оставить Москву, он говорит своему штабу: «Господа, я слышал ваши мнения. Некоторые будут несогласны со мной. Но я (он остановился) властью, врученной мне моим государем и отечеством, я – приказываю отступление»[61].
И уже полностью разоблачает риторику отечества Николай Ростов, размышляющий над рассказом о подвиге генерала Раевском в бою при Салтановке: «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И, стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю-брата не повел бы, даже и Ильина, даже этого чужого мне, но доброго мальчика, постарался бы поставить куда-нибудь под защиту». Изображая Ростова, Толстой настойчиво подчеркивает отсутствие риторического патриотизма и патриотической риторики: «Ростов все думал об этом своем блестящем подвиге, который, к удивлению его, приобрел ему Георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, – и никак не мог понять чего-то. "Так и они еще больше нашего боятся! – думал он. – Так только-то и есть всего, то, что называется геройством? И разве я это делал для отечества? И в чем он виноват с своею дырочкой и голубыми глазами? А как он испугался! Он думал, что я убью его. За что ж мне убивать его? У меня рука дрогнула. А мне дали Георгиевский крест. Ничего, ничего не понимаю!"» И еще: «Николай Ростов без всякой цели самопожертвования, а случайно, так как война застала его на службе, принимал близкое и продолжительное участие в защите отечества и потому без отчаяния и мрачных умозаключений смотрел на то, что совершалось тогда в России. Ежели бы у него спросили, что он думает о теперешнем положении России, он бы сказал, что ему думать нечего, что на то есть Кутузов и другие, а что он слышал, что комплектуются полки, и что, должно быть, драться еще долго будут, и что при теперешних обстоятельствах ему немудрено года через два получить полк»[62].
Толстой стремится подчеркнуть естественность и антигосударственность частной жизни человека, которая для него является единственной истинной ценностью. То же самое чувство ценности частной человеческой жизни вместо патриотического воодушевления переживает и Андрей Болконский накануне Бородина: «Да, да, вот они те взволновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, – говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня – ясной мысли о смерти. – Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество – как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня. <…> Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет – и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет»[63].
Князю Андрею вторит старая графиня Ростова, которая «с робким ужасом посматривала на веселое, разгоряченное лицо своего сына в то время, как он говорил это. Она знала, что ежели она скажет слово о том, что она просит Петю не ходить на это сражение (она знала, что он радуется этому предстоящему сражению), то он скажет что-нибудь о мужчинах, о чести, об отечестве, – что-нибудь такое бессмысленное, мужское, упрямое, против чего нельзя возражать, и дело будет испорчено»[64]. Старая графиня совершенно права, видя диалектику явления. С одной стороны, это «бессмысленное, мужское, упрямое». Но ведь, с другой стороны, «против чего нельзя возражать».
И сам Толстой, главный пропагандист частной жизни в романе, пытался не возражать, но поглотить это «бессмысленное, мужское, упрямое» начало. Ему нравится Кутузов потому, что он «никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые простые и обыкновенные вещи». И ему не нравится дворянское общество в целом потому, что после отъезда государя из Москвы «московская жизнь потекла прежним, обычным порядком, и течение этой жизни было так обычно, что трудно было вспомнить о бывших днях патриотического восторга и увлечения, и трудно было верить, что действительно Россия в опасности и что члены Английского клуба суть вместе с тем и сыны отечества, готовые для него на всякую жертву»[65].
Ирония Толстого понятна и близка современному человеку. Но если поверить Толстому, так и самой отечественной войны не было. А Глинка показывает, что она была и что была она не выдумкой политических деятелей и поэтов, а насущной потребностью общества в целом. И в этом огромнейшее значение его сочинений: они позволяют нам понять отечественную войну как народное движение, не зависящее от государственных интересов.
Глинка, как мы помним, называл отечественную войну священной: «В течение священной отечественной войны»; Наполеон «воюет с народами и чувствует уже тяготу этой священной войны»; «Война 1812 года неоспоримо назваться может священною». Все эти примеры вызывают в памяти войну 1941–1945 гг., в первые дни которой появилась песня «Священная война» (музыка А.В. Александрова, стихи В.И. Лебедева-Кумача). Преемственность между войной 1812 года и войной, начавшейся в 1941 г., осознавалась современниками очень остро, и поэтому они называли первоначально войну 1812 года Первой Отечественной, а войну 1941 г. – Второй Отечественной, пока не остановились на понятии Великая Отечественная война, которое было применено в газете «Правда» от 23 и 24 июня 1941 г. как газетное клише[66].