Из письма к А. Н. Островскому от 25 июня 1880.
Петербург (19–1, с. 157).
7
Видел в Париже Тургенева и хотел писать статью под названием: «Кто истинно счастливый человек?», но больно уж коротко выходит: Тургенев. Соблюдает все правила общежития, как-то: встречаясь с незнакомой женщиной (разумеется, дамой) на лестнице, поклонится (не бойся! не ‹– – –›!), встречаясь с знакомой дамой на улице, не поклонится (может быть, она к любовнику идет и не желает, чтобы ее узнали) и т. д. Слегка пописывает, слегка ‹– – –›, ездит в посольство, но не прочь поддерживать сношения и с рефюжье[33]. Одним словом, умирать не надо. И Вы увидите, всех он переживет, и когда Виардо последние деньги из него высосет, то примет звание наставника при будущем наследнике престола. Вот-то озлится Достоевский![34]
Из письма к А. Н. Островскому от 22 октября 1880.
Петербург (19–1, с 182–183).
8
…В Париже проливные дожди, сырость, слякоть, а я не остерегся, ходил в театры и схватил жесточайшую простуду. Выходит, что я живу здесь взаперти совершенно так, как бы жил на Колтовской или в 1-м Парголове[35]. Даже в эту минуту жена и дети присутствуют на представлении «La Biche au bois»[36], а я, как дурак, сижу дома. А представь себе, в этой пьесе есть картина «Купающиеся сирены», где на сцену брошено до 300 голых женских тел (по пояс), а низы и ‹– – –› оставлены под полом в добычу машинистам. Я слышал, что Унковский нарочно приехал инкогнито в Париж и перерядился машинистом, чтобы воспользоваться ‹– – –› (300 ‹– – –›!). Но как только мне будет полегче, я сейчас же отправлюсь. А может быть, тоже машинистом переоденусь.
(Из письма к В. П. Гаевскому[37] от 30 августа/ 11 сентября 1881.
Париж (19–2, с. 33).
Виктор Павлович Гаевский
9
Был в «La biche au bois». Урусов[38] сидел около меня и все кричал, чтобы его на сцену пустили. Задницы были голубые, зеленые, розовые, красные, белые с блестками, и у всех – ангельское выражение.
Из письма к В. П. Гаевскому от 13/25 сентября 1881.
Париж (19–2, с. 40).
10
Коснуться женского вопроса в деревенской среде было бы интересно, но, разумеется, нужно избежать некоторого похабства. Вы справедливо сказали, что барам нужно то же, но другими словами, и Ваш анекдот о замене говна калом очень хорош, но ведь носим же мы штаны даже летом, когда могли бы совершенно свободно обойтись без оных. Я Вам скажу даже, что без штанов ходить только молодым людям может казаться желательным – для них оно и красиво и сподручно, а для нас, седеющих старцев, выгоднее, коли подальше наши инструменты запрятаны, и теплее и смехоты меньше.
А в ответ на Ваш анекдот о говне и кале расскажу другой анекдот. Работал плотник Кузьма на барском дворе и нечаянно зашиб себе ‹– – –›. Видит барыня из окна, что Кузьма сидит сам не свой, посылает девку узнать, что случилось. Возвращается девка и не смеет барыне доложить. – Зашиб, говорит. – Да что зашиб? – Не смею, говорит, доложить. – Да ты, дура, обиняком. – Маялась-маялась девка и вдруг надумала. – А вот что под ‹– – –›-то, говорит.
Так и надо писать. Ежели неприлично сказать «‹– – –›», пишите: то, что под ‹– – –›. И ясно и деликатно выйдет.
Я иногда к этому способу прибегаю, и выходит благополучно. Попробуйте и Вы. Ежели неблагополучно выйдет, то я приложу руки и постараюсь найти соответствующую замену.
Из письма к А. Н. Энгельгардту[39] от 10 октября 1878.
Петербург (19–2, с. 47).
11
Устал ужасно. Да и ругают меня как-то совсем неестественно. Хорошо еще, что я не читаю газет и только в «Московских ведомостях» узнаю, что я безнравственный идиот. Каторжная моя жизнь. Вот Островский так счастливец. Только лавры и розы обвивают его чело, а с тех пор, как брат его сделался министром[40], он и сам стал благообразнее. Лицо чистое, лучистое, обхождение мягкое, слова круглые, учтивые. На днях, по случаю какого-то юбилея (он как-то особенно часто юбилеи справляет), небольшая компания (а в том числе и я) пригласила его обедать[41], так все удивились, какой он сделался высокопоставленный. Сидит скромно, говорит благосклонно и понимает, что заслужил, чтоб его чествовали. И ежели в его присутствии выражаются свободно, то не делает вида, что ему неловко, а лишь внутренно не одобряет. Словом сказать, словно во дворце родился. Квас перестал пить, потому что производит ветра, а к брату царедворцы ездят, и между прочим будущий министр народного просвещения, Тертий Филиппов, который ныне тоже уж не ‹– – –›, но моет ‹– – –› мылом казанским. И все с кн‹язем› Воронцовым-Дашковым[42] разговаривают. Хоть бы одним ушком эти разговоры подслушать.
А Аспазия[43] у них – Феоктистиха[44] и старая бандерша Евгения Тур[45].
Из письма к И. С. Тургеневу от 6 марта 1882.
Петербург (19–2, с. 100).
12
Вчера был боткинский юбилей[46], и я был на обеде, о чем Вас и уведомляю. Обедало около 400 человек, и распоряжался, главным образом, Соколов[47]. Но распоряжался не совсем благополучно, и порядку было немного. Обед стоил 6 р. с рыла, но качеством своим напоминал кухмистерскую «Афины». Даже удивительно: на дворе тепло, а для Боткина отыскали мороженого судака. Может быть, впрочем, что юбиляру и супруге его получше подавали пищу, но я и по сие время опомниться не могу. С правой стороны у Боткина сидел Глазунов[48], с левой – Богдановский[49]. Напротив – супруга юбиляра рядом с m-me Грубер[50]. Мы с Унковским и Лихачевым[51] сидели поодаль, но тоже могли видеть. Тут же снами сидели: Стасюлевич, Утин[52], Корш[53], Краевский и… Поляков[54], который поил нас настоящим шампанским, а не юбилейным. Торжество было шумное; читали речи; сначала можно было разобрать, а потом – нельзя. Под конец явились и пьяненькие. Кто-то, педагог, вскочил на стул и начал чествовать юбиляра во имя педагогии, но его тут же прозвали педерастом и не дали кончить, приказав музыке играть. Г-жа Манасеина[55] с тетрадкой в руках, хромая, подбрела к Боткину и с четверть часа что-то шептала, а Боткин кивал. Вероятно, это было приглашение на любовное свидание, потому что Екатерина Алексеевна[56] ужасно сердилась. Получено было более сотни телеграмм, сначала их читали, но когда дело дошло до какого-то сифилитического отделения московской чернорабочей больницы, то плюнули и только сказали: вот еще сколько. Присутствовал и обер-полицийместер Козлов[57], но не в качестве оного, а в качестве почитателя. Боткин сказал несколько теплых слов, обращенных к молодежи, но говорил тихо, медленно и прерывисто, ибо был взволнован. С утра раннего его терзали. Сначала в Думе с 11 до 4½ часов, потом у Бореля с 6½ до 9 часов. Г-жа Манасеина еще в Думе его ловила, но не изловила, а у Бореля поймала. И вдруг, среди гама и шума, встает Сеченов[58] и предлагает тост за Вашего покорнейшего слугу. Можете себе представить мое волнение и даже испуг. И начал коварно так, что и ожидать было нельзя. Боткин, дескать, знаменит как диагност, а между нами есть еще и другой диагност… Клянусь Вам, меня почти паралич хватил. Разумеется, я как дурак кланялся во все стороны. Хорошо, что еще кашель не захватил, а то картина была бы полная.