По свидетельству современника, Унгерн “с явной охотой говаривал, что ощущает в душе голос пиратов-предков”. В этой апелляции к пращурам присутствует, кажется, не только гордость, но и потребность осмыслить аномалии собственной души. В контексте родовом, семейном, патология облагораживалась ее фатальной неизбежностью.
Унгерн воспринимал фамильную историю как цепь, чьим последним звеном является он сам. Однако если довериться Оссендовскому, который вполне мог что-то прибавить к его рассказу, но вычеркнуть – вряд ли, из этой цепи почему-то оказались выброшены два важнейших звена – отец и дед. Морской разбойник, якобы грабивший английские корабли в Индии, приходился Унгерну не дедом, а прапрадедом. Скорее всего, тут ошибся Оссендовский, хотя вовсе не исключено, что Унгерн сам укоротил свою родословную. Что касается ближайших предков по отцовской линии, он о них никогда не вспоминал – возможно, не только из-за плохих отношений с отцом, но еще и потому, что это были люди сугубо мирных занятий. Дед до самой смерти занимался вполне филистерским, с точки зрения внука, делом – управлял семейной суконной фабрикой в Кертеле на Даго, а отец, защитивший в Лейпцигском университете магистерскую диссертацию на кафедре химии и минералогии, жил в Петербурге и служил в Министерстве государственных имуществ. Для Унгерна оба были досадным буржуазным наростом на величественном древе рода, целиком состоящего из рыцарей, пиратов и мистиков[6].
Непосредственно от прапрадеда, который, по его словам, в Индии стал буддистом, проще было перейти к самому себе. “Я, – рассказывал он Оссендовскому, – тоже морской офицер, однако Русско-японская война заставила меня бросить мою профессию и поступить в Забайкальское казачье войско”.
Три момента сближали его собственную жизнь с жизнью прапрадеда – море, буддизм и Забайкалье, куда тот был сослан. Эта окруженная преданиями фигура наверняка волновала Унгерна в отрочестве, но еще, может быть, сильнее – впоследствии, когда он начал подмечать, а отчасти придумывать символическое сходство их судеб.
Реальный Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг не был ни моряком, ни тем более пиратом и грозой Индийского океана. Все свои морские путешествия он совершил в качестве пассажира, хотя в юности добирался до Мадраса, где во время Семилетней войны его арестовали англичане – как иностранца, которым дорога в Британскую Индию была категорически заказана.
Он родился в 1744 году в Лифляндии, после окончания Лейпцигского университета жил в Варшаве, при дворе польского короля Станислава Понятовского дослужился до камергера, затем из карьерных соображений переехал в Петербург, а в 1781 году купил у своего университетского товарища, графа Карла Магнуса Штенбока, имение Гогенхельм на острове Даго и почти безвыездно прожил в нем до 1802 года, когда угодил под суд и был сослан в Тобольск (а не в Забайкалье, как говорил Унгерн). Там спустя десять лет он и умер.
В 1818 году литератор Павел Свиньин в книге “Воспоминания на море” описал его преступление: “В продолжение десяти лет злодей сей в осенние бурные ночи переставлял маяки с одного места на другое, дабы корабли, обманувшись ложным светом, разбивались у берегов острова. Тогда он с шайкою своею нападал на них”.
Двадцатью годами позже француз Астольф де Кюстин, проплывая на пароходе мимо Даго, услышал от попутчика, а впоследствии изложил в своих “Письмах из России” более романтичную версию этих событий. В его рассказе барон Унгерн-Штернберг, блестящий аристократ, в расцвете сил покинул русский императорский двор и поселился в своих владениях на “диком” острове Даго, потому что “возненавидел весь род людской”. Здесь этот мизантроп “начал выказывать необычайную страсть к науке”. Чтобы ничто не отвлекало его от ученых занятий, он пристроил к замку высокую башню, которую называл “библиотекой”. На самой ее вершине находился кабинет хозяина – “застекленный со всех сторон фонарь- бельведер”. Только по ночам и только в этом уединенном месте барон “обретал покой, располагающий к размышлениям”. В темноте стеклянный бельведер светился так ярко, что издали казался маяком и “вводил в заблуждение капитанов иностранных кораблей, нетвердо помнящих очертания грозных берегов Финского залива”. Эта “зловещая башня, возведенная на скале посреди страшного моря, казалась неопытным судоводителям путеводной звездой”, и “несчастные встречали смерть там, где надеялись найти защиту от бури”. Спасшихся моряков убивали, уцелевший груз становился добычей барона. Это продолжалось до тех пор, пока негодяя не выдал гувернер его сына, случайно ставший свидетелем одного из таких убийств. Барона-разбойника судили и сослали на вечное поселение в Сибирь.
Эта история стала европейской уголовной сенсацией: о владельце Гогенхельма писали как об одном из наиболее выдающихся преступников современности. “Сердце обливается кровью, человечество (чувство гуманности. – Л.Ю.) содрогается при воспоминании об ужасном злодеянии барона!” – восклицал Свиньин.
Прошло, однако, совсем немного времени, и там, где раньше видели экзотическую уголовщину, стали усматривать трагедию мятежной души. Сделавшись находкой для романтиков, Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг растворился в персонажах романов, драм и поэм, имевших подчас весьма отдаленное сходство с прототипом, как, например, герой байроновского “Корсара”[7]. После него благородные разбойники расплодились и надолго вошли в моду, а их прародитель превратился в демонического бунтаря, преступающего божественные заповеди не из банальной алчности, но, как считал де Кюстин, “из чистой любви ко злу, из бескорыстной тяги к разрушению”.
“Не веря ни во что, – пишет он, – и менее всего – в справедливость, барон полагал нравственный и общественный хаос единственным состоянием, достойным земного бытия человека, в гражданских же и политических добродетелях видел вредные химеры, противоречащие природе, но бессильные ее укротить. Верша судьбами себе подобных, он намеревался, по его собственным словам, прийти на помощь Провидению, распоряжающемуся жизнью и смертью людей”[8].
Иначе говоря, перед нами мрачный экспериментатор, который на доступном ему пространстве взялся вернуть мир к его изначальной сути, извращенной “вредными химерами” современной морали. Этот ключ к сердцу “кровавого барона” спустя столетие подойдет и к его праправнуку. Фигура начальника Азиатской дивизии, “сумрачного бойца”, как называл его харбинский литератор Альфред Хейдок, тоже будет окружена мифами и тоже станет знаком тех еще смутных идейных веяний, которые, как всегда на переломе эпох, должны быть в ком-то воплощены, прежде чем будут сформулированы и высказаны.
2
Преступление “хозяина Даго” потрясало уже одним тем, что маяк, символ надежды и спасения, он сделал орудием зла, вестником гибели. Однако правдивость этой истории вызывает сомнения.
Маяк Дагерорт (от шв. dager – свет и ort – мыс), по-эстонски – Кыпу, был построен во времена Ганзейского союза и существует по сей день. На протяжении столетий каждую ночь с 15 марта до 30 апреля и с 15 августа до 30 сентября на вершине его сложенной из булыжного камня 36-метровой башни, на каменной решетке, обеспечивающей тягу, разводили громадный костер из сухих смолистых дров. Зажигали его спустя час после захода солнца и тушили за час до восхода. В тихую погоду свет был виден на расстоянии до 15 миль.
Купив имение Гогенхельм, Унгерн-Штернберг по обычаю обязан был взять на себя обременительную заботу о маяке. На поддержание огня ежегодно требовалось до двух тысяч кубических саженей дров, а за триста лет, в течение которых существовал Дагерорт, лес вокруг вырубили, дрова приходилось возить издалека, да еще и с подъемом в гору. На содержание маяка новый хозяин Гогенхельма просил у казны пять тысяч рублей серебром в год, но получал только по три тысячи, а с 1796 года, после смерти Екатерины II, все выплаты прекратились. Маяк тем не менее продолжал действовать. Дрова поставляли крепостные барона, за что были избавлены от других повинностей. Башню с “застекленным бельведером” можно оставить на совести де Кюстина или его информаторов, а при тогдашнем способе эксплуатации маяка сама идея о возможности подавать с него “ложные сигналы” кажется малоправдоподобной[9].