В какой-то момент мы очутились на Илья-де-Луанда («Когда не знаете, куда вам ехать, езжайте в сторону Ильи – вот правило, которое здесь знает каждый»). Пили виски со льдом под обвитым бугенвиллеями навесом в «Кафе-дель-Мар», глядя, как дети на пляже пускают воздушного змея. При ближайшем рассмотрении змей оказался триколором одной из европейских держав, сорванным, по-видимому, с посольского флагштока. Синди сообщил, что воздушный змей у ангольцев ассоциируется с каким-то мифическим предком, умевшим летать, точно птица, и что, согласно одной местной легенде, море было создано Творцом, чтобы служить зеркалом этому летучему прародителю.
Пока Синди рассказывал, я заметил, что за нами следят. На минимально почтительном расстоянии от нашего столика стоял оборванец лет двенадцати. С точностью опытного официанта определив тот момент, когда клиент сыт, он двинулся по направлению к Синди, обнаруживая при этом сильную хромоту – видимо, следствие перенесенного в детстве полимиелита или еще чего-нибудь, чем в Америке давным-давно не болеют. «Terminou?»32 Синди еле кивнул и, не глядя на попрошайку, отодвинул к краю стола тарелку с недоеденным битоком33. Парень подставил нижний край футболки, одним движением сгреб в него все остатки пищи и заковылял прочь.
Когда стемнело, мы вышли на набережную, где воздух то и дело прорезали летучие мыши, и Синди принялся пересказывать другую местную легенду. Однако в ходе пересказа выяснилось, что это не легенда, а философский трактат, написанный известным философом из Румынии, нет, из Сербии. Словом, откуда-то из Восточной Европы. Трактат назывался «Каково быть летучей мышью?». Синди не помнил толком, о чем там шла речь, но это не мешало ему блистать эрудицией перед новым подчиненным. «Каково быть летучей мышью? – вдохновенно вопрошал Синди. – А медузой? Каково быть медузой? А воздушным змеем? Если человек никогда не задается подобными вопросами, значит, этому человеку попросту не хватает воображения, чтобы испытать священный ужас перед полнотой мироздания. Вот о чем писал философ из Сербии. К сожалению, я запамятовал его имя»34. Слушая разглагольствования моего нового начальника, я думал, что на него, по-видимому, будет нелегко работать. Думал и о том, что, как только Синди отвезет меня обратно в гостиницу и я останусь один за столиком у бассейна, мной наверняка снова овладеет ужас – не священный, а самый обыкновенный, ужас человека не на своем месте, не знающего, где его место. И что с этим ужасом надо как-то учиться жить.
***
Первое время после рождения Эндрю мы жили в Виллидже, рядом с пересечением Макдугал и Западной Четвертой. Вместо того чтобы выйти в декрет, а по истечении оплачиваемого срока уволиться, как делали многие из ее сотрудниц, Лена уволилась с работы на шестом месяце беременности. «Не могла подождать два месяца? – пенял я ей в пылу семейной ссоры. – Сейчас бы точно так же сидела дома и получала бы за это деньги». И тут же шел на попятную: вообще-то я очень рад, что она дома, роль дизайнера-домохозяйки ей к лицу. Каждое утро она гуляла с Эндрю в Вашингтон-сквер-парке. Послеродовые гормональные изменения творили чудеса: от ее замкнутости не осталось и следа. Теперь она проявляла недюжинную общительность, заводя знакомства с другими молодыми матерями, которых она встречала во время своих прогулок. Я только диву давался: за все годы жизни в Нью-Йорке я никогда не видел в Вашингтон-сквер-парке никаких молодых матерей. Как правило, там ошивались бомжи и наркоманы. Над кустами плыл запах анаши, вокруг скамеек валялись шприцы.
– Ты уверена, что это подходящее место для прогулок с ребенком?
– А где ты предлагаешь мне гулять?
– Не знаю, Нью-Йорк большой. Можно, например, в Централ-парке.
– До Централ-парка надо ехать на метро. Я одна коляску в метро не затащу. А ты всегда на работе. Вот если б мы жили в Покипси, рядом с мамой и бабушкой…
Все сводилось к этому, и я знал, что рано или поздно мне придется сдаться. От переезда в Покипси меня оберегала работа: за пределами метрополии ни о каком карьерном росте не могло быть и речи, тут Лене нечего было возразить. Но существовал еще компромиссный вариант: мы переберемся на север, а мама с бабушкой – на юг. Воссоединение семьи произойдет где-нибудь посередине. Так и вышло. Из Виллиджа мы переехали туда, где доминиканцы делят относительно недорогую жилплощадь с выходцами из бывшего СССР. Грязнокирпичный Вашингтон-Хайтс. Строго говоря, это все еще Манхэттен, но Манхэттен, уже не похожий на себя. Ни стоящих плотным рядом домов, чьи нижние этажи арендованы под бары, рестораны и йога-студии, ни круглосуточного потока желтых такси, ни этнического колорита Чайна-тауна или Маленькой Италии. Безликий спальный район, где все питаются дома, наполняя лестничную клетку неотвязными запахами этнической пищи, и терпят чужое (латиноамериканцы – запах русских котлет, русские – запах мофонго), терпят друг друга, стараясь не соприкасаться, встречаясь только в лифте или в прачечной, куда все дружно тащат мешки с грязным бельем под конец недели. Ленина родня поселилась на соседней улице. Теперь у Лены не было больше повода проявлять несвойственную ей общительность, знакомясь на улице с другими молодыми матерями. Она вернулась к своему привычному кругу общения, состоявшему из мамы и бабушки, и герметичная монотонность их жизни помогала ей кое-как справляться с тем одиночеством, которое она ощущала в моем присутствии. Я делал ее одинокой. Так мне было сказано во время той же ссоры… или другой? Не важно. Важно то, что так, по-видимому, и было. Когда меня не было рядом, у нее был маленький Эндрю – и были две женщины, помогавшие ей растить ребенка. Котлеты, подгузники, русское телевидение – не мечта, но в целом ничего ужасного. Но как только я приходил домой с работы, она оказывалась одна, хотя ни мама, ни бабушка никуда не торопились и, чтобы поддержать ее, часто задерживались у нас допоздна. Дело было во мне, это я сгущал вокруг себя напряженную тишину. Единолично представлял собой молчаливое большинство. Лена знала, что я знаю за собой эту неприятную черту и ничего не могу с собой поделать. Она и винила, и жалела меня, и две другие женщины, мать с бабкой, тоже винили и жалели, хотя у них это было в других пропорциях: куда больше укора, чем жалости. Из таких вот смешанных чувств и складывалась та домашняя забота, от которой мне хотелось лезть на стенку. Меня раздражала любая мелочь: и то, как они называют Эндрю Андрейчиком, и то, как, говоря о физиологических отправлениях, теща начинает почему-то сюсюкать и пришепетывать, опуская безударные гласные («пописить… пописьть…»), и то, как бабка поминутно сплевывает от сглаза, причем говорит не «тьфу-тьфу-тьфу», а «тьфу-тьфу-тьфу-тьфу-тьфу-тьфу-тьфу-тьфу». И как, придвигая ко мне тарелку с несъедобным салатом из фенхеля и чего-то еще (какой невменяемый предок выдумал этот «семейный рецепт»?), теща уговаривает попробовать «хороший отхаркивающий салатик». И что в котлетах обязательно попадаются тещины волосы. Но главным, разумеется, было не это, а их подспудная враждебность, смешанная с душной участливостью. Плотная женская среда, выталкивающая меня из дому. Казалось, они нарочно делают все, чтобы не дать мне почувствовать естественную связь с сыном, чтобы разлучить нас еще до того, как Эндрю («Андрейчик») поймет, что я – его отец.
В сериалах, которые они, Яновские, так любили, в подобных ситуациях безответственный и сумасбродный глава семейства обычно смывался в какой-нибудь бар – так начиналась пошловатая семейная драма. По правде говоря, я был только рад последовать этому шаблону из мыльных опер. Но Вашингтон-Хайтс не славился барами. Поблизости был только один кабак, такой же унылый, как кабаки в Трое-Кохоузе. Когда я был шестнадцатилетним сопляком, мы с дружками-хардкорщиками любили поиздеваться над завсегдатаями подобных заведений. Теперь же я не видел никакого повода для издевки: бар как бар, все лучше, чем домашнее удушье. Тем более что находился этот кабак совсем рядом с метро, и мне ничего не стоило заглянуть туда по пути с работы. Я занимал одно и то же место у стойки; по понедельникам, средам и пятницам рядом с мной оказывался неухоженный старик, а по вторникам и четвергам – человек помоложе, примерно мой ровесник. Примечательно, что и того и другого звали Рой.