Во всяком случае, так рассказывают сами британцы – мои коллеги и работодатели. Кто из них был здесь с самого начала, когда «Сонангол» еще не был «Сонанголом», а Сантуш не был Сантушем? Этого мне никак не узнать: секретность. В те годы работа «Сонангола» была обнесена семью заборами, это была святая святых. Но если послушать хвастливый треп моих сослуживцев – то, что мои советские родители всегда называли разговорами в курилке, а американцы называют «water cooler talk», – может сложиться впечатление, что все они стояли у истоков ангольского капитализма и что нынешние воротилы из «Сонангола» были у них мальчиками на побегушках. Это наша корпоративная легенда, домашняя лапша, которую старожилы по традиции вешают на уши новобранцам вроде меня. Когда я стану дедом, тоже буду потчевать салаг подобными байками. «„Сонангол“? Да они еще пятнадцать лет назад перед нами во фрунт вставали…» И салаги будут качать головой, изображая восторг и не веря ни одному моему слову.
Когда в начале девяностых партийные бонзы МПЛА распрощались с социализмом и спешно переквалифицировались в клановых капиталистов, «Сонангол» встал у руля новой экономики, переродившись в холдинговую компанию, чьи дочерние предприятия охватывали все, что только бывает, от транспортировки до страховки, банковых услуг, недвижимости, кейтеринга и так далее. Их главным активом было влияние, причем не только в индустрии, где их компания выполняла функцию шлюза, но и в правительстве. Попросту говоря, «Сонангол» и ЦК МПЛА были неразделимы. Правительственные займы осуществлялись с помощью офшорных спецмашин, гарантировавших иностранным кредиторам безопасные схемы погашения через защиту цен на нефть, резервные счета обслуживания долга и механизмы ускоренной выплаты. Нефтяная ипотека обеспечивала власти финансовый резерв, а стало быть, и долгую жизнь.
Что же означает нынешний открытый тендер? «Скорее всего, ровно то же, что и обычно, – пишет в своем имейле мой неутомимый начальник. – Как мы знаем из других примеров, приватизация в Анголе всегда происходит по одной и той же схеме. Государственное и частное – сообщающиеся сосуды. Так что для них, судя по всему, это не означает ничего, кроме очередной схемы быстрого обогащения. Кроме того, я думаю, это связано с включением „Сонангола“ в листинг публичной фондовой биржи. Необходимый тактический маневр. Вопрос в том, что это означает для нас. И разобраться в этом вопросе надо как можно скорее, изучив все релевантные документы. Всецело на вас полагаюсь».
Начальника, который так любит писать мне имейлы с поручениями по выходным, зовут Синди. У этого имени есть предыстория: родители хотели девочку и придумали ей имя Синди, но вместо Синди родился Сидни. В паспорте – Сидни, а дома всегда звали женским именем, он к этому имени привык с детства. В школе, конечно, представлялся Сидом, чтобы не дразнили. Когда же волнительные школьные годы остались позади, он взял домашнее имя в качестве официального. Синди – англичанин средних лет, поджарый, седеющий, не особенно следящий за стрижкой (на затылке вместо аккуратной контурной линии – кустистая поросль). У него впалые голубые глаза, бледная кожа, сухие губы с белым налетом в уголках рта. До того как податься на ангольский Клондайк, он много лет работал профессором юриспруденции в Лондоне. И, глядя на него, вы видите именно профессора – немного угловатого, немного рассеянного. Но не надо обольщаться: Синди – акула каких поискать. Никакие партнеры из юридических фирм Нью-Йорка не сравнятся с ним в изворотливости и деловой хватке. Этот человек был создан для большого бизнеса, хоть и обожает посетовать на свою неприспособленность, а когда ситуация требует блеснуть английским остроумием, начинает со слов: «Видите ли, я – гость с планеты Академия и не очень хорошо знаю ваши порядки…» Но главное, это – отпетый трудоголик. С таким начальником о расслабленном графике нечего и думать. Тем не менее я приучил себя считать Синди моим ментором. Да и Синди относится ко мне как научный руководитель к аспиранту: не просто выжимает все, что можно, но и наставляет, делится опытом. В минуты особого благодушия обращается ко мне так же, как в шутку обращались к студентам профессора на юрфаке: «counsel», то есть «советник». «What would you do here, counsel?» И так же, как те старорежимные преподаватели, долдонит про «внимание к деталям» – самое важное в адвокатской профессии. Мне вообще всю жизнь везло на менторов, начиная еще с мистера Бэйшора. Старшие всегда почему-то видят во мне протеже, хотят взять надо мной шефство. Или, может, я сам этого хочу? Может, в этом мое призвание – вечно быть чьим-то учеником? Может быть, поэтому у нас с женой – бывшей женой – так долго не получалось завести детей? Разве может вечный ученик стать отцом? Второе утреннее письмо – всегда от нее, от Лены. Точнее сказать, не письмо, а записка – напоминание об отношениях, от которых не осталось ничего, кроме алиментов.
С Леной мы познакомились на последнем курсе колледжа. Познакомил нас Жека Forget-about-it, который, по утверждению Лены, сам одно время пытался за ней ухаживать. Он был странный, этот Жека. Внешне очень похож на юмориста Михаила Задорнова, если представить его двадцатилетним. Говорил тусклым, напрочь лишенным интонации голосом, на русско-английском суржике, с вечной этой присказкой «forget about it», заимствованной из фильмов про итальянскую мафию. Однажды на тусовке у Кулака кто-то из присутствующих взял гитару и стал наигрывать песню Гребенщикова. «Это Гребень, да?» – поинтересовался Жека. И тут же вынес вердикт: «Гребень меня борает, он к моему солу не апилает». Мне потребовалось некоторое время, чтобы расшифровать смысл сказанного, составив мысленный подстрочник: «Гребень мне скучен, он не взывает к моей душе». Когда я пересказал это Лене, она покатилась со смеху. От ее уютного смеха мне стало тепло, как от каминного огня, и я старался поддерживать этот огонь как можно дольше, ловко подбрасывал в него щепки острот, издеваясь над бедным Жекой и его косноязычием. С этого и начались наши отношения.
Она жила с матерью и бабушкой в съемной квартире вроде тех, в которых я и сам жил с родителями до тех пор, пока не поступил в колледж и не переселился в общагу. Общежитская жизнь, при всех ее неудобствах, была веселее, но тут у нас была своя комната, комната Лены, всегда идеально убранная и никогда не проветриваемая. В ней пахло какой-то затхлой чистотой. Потом этот запах перенесся в нашу собственную квартиру, как будто и в ней жили три поколения одиноких женщин, а я был временным явлением. И когда у нас с Леной наконец появился ребенок, Эндрю, плотная среда женского присутствия вытолкнула меня наружу, поскольку двум особям мужского пола там уже не было места.
У каждой из женщин было свое занятие: бабушка смотрела советские комедии, мать готовила суп с фрикадельками, а Лена занималась дизайном. Каким именно? Ленин род деятельности не поддавался определению, потому что все время менялся. Среди всех констант нашей тоскливо-уютной повседневности это была единственная переменная. Сначала она училась на компьютерного дизайнера, но что-то не складывалось, были какие-то трения, вечные козни со стороны индийца по имени Арджун, ассистента преподавателя. Арджун настраивал против Лены всю профессуру и вообще ставил палки в колеса. Она не хотела конфликтовать, перевелась на ландшафтный дизайн. Но там было еще хуже, все готовы были перегрызть друг другу глотку, а Лене этого не надо, да и сам предмет ее не заинтересовал. Потом был дизайн ювелирных изделий, а потом я и вовсе перестал понимать, чем она занимается. В конце концов она освоила Visual Basic и С++, и мне пришло в голову, что максиму, некогда изреченную квинсовским Аркашей, можно было бы продолжить так: «Мужики – в водилы, бабы – в хоматенды, а дети – в программисты». Но я не стал делиться этой шуткой с женой. Когда ее спрашивали, кто она по профессии, Лена по-прежнему отвечала без запинки: дизайнер.
За два месяца до свадьбы я привез ее в Трою на смотрины, и потом, всю последующую совместную жизнь, она корила меня той предновогодней поездкой, после которой у нас-де все пошло вкривь и вкось. Справедливо замечала, что моя семья невзлюбила ее еще до того, как она пересекла порог их дома, и что я не предпринял ничего, чтобы оградить ее от их недоброго отношения. Так оно все и было, но что я мог поделать, если она, Лена, с первой минуты решила играть в молчанку? За три дня нашего пребывания в родительском доме она смогла выдавить из себя лишь одну-единственную фразу: «На кого же Дема все-таки похож, на папу или на маму?» Это было сказано за столом, ни к селу ни к городу. Десятилетняя Элисон прыснула и поперхнулась чаем, который она, американский ребенок, пила через трубочку. Моя мать уставилась на Лену немигающим взглядом, а когда отец промямлил, что оба ребенка у них, к счастью, пошли не в него, а в красавицу-жену, мама брезгливо поморщилась и, демонстративно повернувшись к Элисон, стала по-английски выговаривать дочери за неумение вести себя за столом.