«Сцена сама выбрала меня».
Так она заработала свои первые аплодисменты.
* * *
Ее отец, Ментон Фицморис, родился в 1899 году. Он был сыном ирландского капитана Британской армии, служившего в городке Фермой, графство Корк, и местной жительницы по фамилии О’Брайен. Возможно, они не были женаты; впрочем, если это обстоятельство и имело значение, то недолго – капитан Джон Фицморис погиб во Второй англо-бурской войне, когда его сыну было два года.
Должно быть, что-то ему передалось от отца-военного. После учебы в небольших частных школах в Ирландии и Англии мальчик всю свою жизнь продолжал играть в солдатики.
В Ирландии он чувствовал себя аристократом, а вот в Англии ему было неуютно. Мой дед не вышел ростом, но в военной форме казался выше. Он мог с моноклем в глазу вести светские беседы со сливками общества, но в случае надобности мог и сыграть ирландца, особенно когда бывал в Лондоне. Ходил вихляющей походкой. Засовывал пальцы за лацканы жилета, выставлял локти и насвистывал: «Оп-ля-ля».
Фиц, как и многие актеры, был полукровкой, но сохранил материнскую веру и никогда от нее не отступал. Мой дед был католиком и относился к этому невероятно серьезно. Куда бы его ни занесло, в какой угодно город – Лондон, Нью-Йорк или Каслбар, – в воскресенье он непременно шел в церковь. Свою религиозность он лелеял, как сирота тайно лелеет свое дворянское происхождение.
Эта искренняя набожность играла всем на руку, когда Фиц колесил по Ирландии с передвижным театром, чем он занимался и на протяжении обеих мировых войн. Театральные труппы везли в глубинку Шекспира и мелодрамы, заставляя сердца простых ирландцев трепетать и преисполняться восторгом. Приехав в очередной город – впереди ведущие актеры в «королевской машине», за ними остальные в бибикающем грузовике, – они спешно собирали мало-мальски пригодный реквизит и мчались ставить декорации к вечернему спектаклю. Они играли по две пьесы в день и никогда не повторялись. «Отелло», «Трильби»[4], «Эдип»: ревность, инцест, кровь и страсть. Местное духовенство не жаловало бродячих артистов, тогда как они в основном рассчитывали на школы и приходские залы, а потому, едва разместившись, отправляли Фица на церковную службу. Снаряжали на молитву.
И он молился, комар носу не подточит. Тихо входил и со смиренным достоинством преклонял колени. На него, скромного на вид, в хорошо пошитом пальто, никто не обращал – или делал вид, что не обращает – внимания, ровно до той минуты, когда прихожане начинали петь. Тут уж он брал свое.
«Ве-е-ера на-ших отцо-о-ов, ве-ра свята-а-ая!» Редкой чистоты голос Фица был способен смутить и воодушевить каждого присутствующего, подпевающего невпопад. Послушав его, женщины лезли за шестипенсовиком, припрятанным на дне корзинки с вязанием, а то и за заветным шиллингом, дремавшим где-нибудь на комоде, чтобы купить билет на вечернее представление.
Его жена, Маргарет Оделл, была ему под стать – невысокая и хорошенькая, хотя ее красота казалась менее убедительной. По рассказам моей матери, она отличалась кротким нравом и говорила негромко, с едва заметным йоркширским акцентом. Я совсем ее не помню, хотя какое-то время она жила с нами, и впоследствии я часто спрашивала, какой она была. Моя мать отвечала: «Чудной», а на мою просьбу уточнить, чем конкретно, добавляла: «Просто чудной. Сама понимаешь».
На одной фотографии она держит меня, грудную, на руках. На ней блузка в мелкий темно-фиолетовый цветочек на темно-зеленом фоне; я вся в кудряшках и улыбаюсь патентованной улыбкой моей матери, говорящей: «Заберите меня отсюда».
Если не считать характерной для нее манеры наклонять, глядя в объектив, голову – примерно вот так, – я в принципе понятия не имею, каким человеком была моя бабушка. По какой-то причине память о ней у меня не сохранилась.
– Она была доброй?
– Разумеется.
Но как проявлялась ее доброта? Может, она кормила ее пирожными?
– Она любила шутить?
– Еще бы, – отвечала моя мать, обладавшая таким ядовитым чувством юмора, что лучше бы его и вовсе не было. – Она бывала весьма…
– Неприятной?
– Нет, что ты.
– Забавной?
– О да. Она умела… – Она слегка пожимала плечами – неопределенным беспечно-скорбным движением, означавшим «ну, в любом случае…» Судя по этой жестикуляции, моя бабушка походила на доброго по натуре и немного печального ребенка. Но я так и не разобралась, то ли это относилось к внешнему стилю ее поведения, то ли отражало суть ее характера. Вертящийся в руках зонтик от солнца, легкая походка. Томный вздох.
«Ну что ты, дурачок, нет».
Она играла доярок и брошенных возлюбленных. Критик писал, что ее Офелия «выглядит так, будто забыла снять ужин с плиты». На карточке из фотоателье, которую я обнаружила в сети, она стоит в кимоно и шляпе с кисточками, похожей на абажур из шанхайского борделя; губы застыли в нежной улыбке, обнажающей мелкие зубы.
Так и чудится, что в широком рукаве у нее спрятан нож и она просто старается делать вид, что все прекрасно. И в реальной жизни она, конечно, поддерживала эту видимость. Позже она в усыпанных блестками туфлях с загнутыми вверх носами пела в мюзиклах Гилберта и Салливана – пышногрудая женщина, одетая мальчиком-китайцем. Я бы должна была помнить ее молочно-белую грудь в низком декольте. Она умерла, когда мне было пять.
И все же я спрашивала: «Какой она была?» Какой она была, ныла и ныла я. Какой она была?
– Чудной, – с печалью в голосе отвечала мать. И не факт, что мне удастся доказать обратное.
Правда, никаких пирожных я не помню.
Зато помню деда. Помню, как забиралась к нему на колени и через две минуты, ерзая, сползала на пол; помню, что он меня обожал. Я понимала это по тому, как дрожала у него рука, когда он лез в кармашек для часов за монеткой или вставал на четвереньки и бодал меня своей стариковской головой. Есть маленькая акварель Тисдалла, который приятельствовал с моей матерью. Несколько лет назад она появилась на выставке в Дублине, в Национальной галерее на Меррион-сквер. Непринужденный изящный набросок: мой дед сидит с закрытыми глазами на солнце, а я использую его как кресло – превосходное место для чтения.
Я по-прежнему натыкаюсь на него в телевизоре – днем в воскресенье или, если ночую в гостинице, поздно ночью, когда щелкаю пультом, чтобы убежать от «магазинов на диване». Ошалевшая от смены часовых поясов или от усталости, я нахожу британский фильм 1950-х и жду, что на экране вот-вот появится Фиц – обычно в военной форме. Он играет грубовато-добродушного старика-генерала или полковника Королевских военно-воздушных сил, дымящего трубкой и вычеркивающего на грифельной доске подбитые противником самолеты. Трус и лжец, он принимает неверное решение и с довольным видом исчезает из кадра. Возможно, во всем был виноват его рот. Фиц говорил как обманщик, и создавалось впечатление, что этого требует роль, но он точно так же говорит во всех своих фильмах.
Даже тогда, в расцвете лет, он преподносил миру свою красоту, словно непрошеный дар, но все никак не решался с ним расстаться.
Некоторые актеры из тех фильмов по-настоящему сражались за Британию. Но не Фиц. Сентябрьский день 1939 года, когда объявили о начале войны, застал его в Туаме, на сцене. К концу октября мебель из их лондонского дома отправилась на склад, а жена и дочь перебрались к нему, в мирную Ирландию. Кэтрин записали в ирландскую школу в аббатстве Кайлмор, в графстве Голуэй, где она и провела следующие пять лет.
Образование Кэтрин получила, мягко говоря, беспорядочное. Череда начальных школ в Хаммерсмите и Ноттинг-Хилле. Один год она училась в школе святой Терезы – католическом пансионе в Суррее, еще какое-то время посещала театральную школу Де-Леон в Гринвиче. А в одиннадцать лет ее вдруг привезли в замок у озера, на западной окраине Ирландии. Школа в Кайлморе словно сошла с коробки печенья. С горы позади школы открывался вид на дикие просторы Коннемары, раскинувшиеся под бескрайним, овеваемом всеми ветрами ирландским небом. Укрытый стенами монастыря, внизу зеленел оазис; здесь, между зарослями папоротников и душистых трав, по расчерченным на квадраты аллеям муравьями ползали, бормоча молитвы, монахини. В этой суровой школе дочь бродячих актеров, юная Кэтрин Энн, обрела тихую гавань, и к шестнадцати годам стала любимицей монашек.