Раскрытая книжка белесоватым пятном «мазала» плед…
Когда исчезнет омраченье
Души болезненной моей?
Когда увижу разрешенье
Меня опутавших сетей?
Когда сей демон, наводящий
На ум мой сон, его мертвящий,
Отыдет, чадный, от меня,
И я увижу луч блестящий
Всеозаряющего дня?
Глухой хлопок сомкнувшихся друг с другом страниц, и Баратынский, вероятно с этого момента обреченный прочнейшему забвению, был одним точным движением «сослан» сразу в третий ряд выпирающих и свисающих с полки фолиантов. А сам Николай еще раз поплелся на кухню, наполнил кружку холодной, чуть отдающей хлоркой водой из-под крана, жадно выпил и остатки, совершенно неожиданно для самого себя, вылил на голову.
«Больше никогда ничего не будет как было, – вдруг отчетливо прозвучал в его голове чей-то чеканный голос. – И в Новосибирск звонить тоже не надо… Потому что и там тоже уже ничего не будет как было».
На этой мысли Николай оборвал сам себя. Додумывать ее он принципиально не хотел. Она, совершив в его голове привычно мучительный круг, застревала в определенной точке, упершись во что-то мягкое, податливое и… непроницаемое. И вот это «что-то» и доставляло ему особенную боль, связанную почему-то с ощущением невыносимого, какого-то постыдного унижения… Чем? От чего? И всякий раз, так и не успев разобраться, он снова и снова отшатывался, отвлекался, занимал себя чем-нибудь, лишь бы не натыкаться на эту гуттаперчевую, пластичную и одновременно страшную, неумолимую стену.
Да… почему-то ничего больше никогда не будет как было. И Витька тоже не будет таким, каким был, а поэтому должен остаться в памяти тем легко воспламеняющимся, воодушевляющимся всякими фантастическими идеями другом юности, каким был в их последнюю встречу… Догадываться или убедиться в том, что он, как и шеф, тоже готов собрать свои чемоданы, Николай почему-то не мог.
«Ничего уже не будет как прежде. Никогда».
Мысль была кристально ясна и жалила своей очевидностью. И он все удивлялся себе: как это он сразу-то не вспомнил, что она уже приходила ему на ум и что именно она подсознательно и не давала ему эти два месяца снять-таки телефонную трубку и набрать Витькин домашний.
Нужно сказать, что после того внезапного и бурного ухода из института Николай не сразу заметил, что телефон теперь молчал сутками. Раньше, сразу после того как засыпала Анька, из коридора доносилось привычное тягучее Ленкино «да ты что-ооо?» в ответ на какую-нибудь очередную чепуху, которую часами рассказывали ей в трубку многочисленные подружки. Проходя из своего «кабинета» на кухню и обратно, Николай обычно дежурно подтрунивал над тем, как неудобно крючилась жена на специально поставленной рядом с телефоном табуретке. И вправду смешно было наблюдать, как, ерзая, подкладывая под себя ногу и снова снимая ее, либо то одним, то другим плечом подпирая стену так, что вскоре на новых обоях заелозилось жирное темное пятно, Ленка часами терпеливо врачевала душевные раны своих многочисленных собеседниц.
Сейчас же, ощущая на пальцах капающий, стекающий со свечки горячий стеарин, он вдруг вспомнил, что когда-то давно, словно в другой жизни, он и сам, бывало, частенько надолго «зависал» на той же табуретке: ему звонили с приглашениями на конференции и симпозиумы, донимали «каверзными» вопросами дотошные аспиранты, коллеги делились последними институтскими сплетнями…
Теперь же телефон молчал неделями.
– А, собственно, чего же ты хотел? – сам себе вслух задал он очевидный вопрос.
В промозглой сырости квартиры его голос прозвучал непривычно надтреснуто-глухо.
– Как говорится, «с глаз долой – из сердца вон»…
Внезапно и весьма нетривиально вывалившись из привычной суеты институтских, пусть и замирающих, но все же пока еще общих для всех дел, коллегам по работе он стал попросту неинтересен.
Николай засмеялся. Забавно, что даже Виолетта не позвонила ему с выговором за пропажу ее «заныканных», вероятно весьма недешевых, чулок… И соседи по кабинету не сочли нужным поинтересоваться, зачем он учинил сей живописный погром… В конце концов отдел кадров мог бы озаботиться его длительной неявкой на работу…
Впрочем, что это он? Ведь в начале октября, буквально на следующий день после возвращения из деревни, он слышал привычную трель из коридора.
Вскоре в комнату всунулась рыжая встрепанная Ленкина голова:
– Ко-оль… Тебя… Или сказать, что тебя нету?
Тогда, с головой погруженный в расчеты, он даже забурчал с досады себе под нос оттого, что его отвлекают.
– Нет, подойду. – И, наскоро черкнув на листочке недописанную мысль, помчался в коридор.
– Да?
– Николай Семенович? – голос на том конце провода был узнаваемо томным.
– Да, слушаю! – ледяным тоном отрезал он.
Интимную вкрадчивость интонации Эллы, ее характерное бравирование «акающим» «масковским» говором, как бы ненавязчиво подчеркивающим ее – не в пример многим! – сугубо коренное, исконное «масковское» происхождение, той самой Эллы, помощницы шефа, которая неизменно украшала приемную директора института своими европейски-километровыми ногами, вечно каким-то немыслимым образом торчавшими сбоку от стола, за которым она сидела, не узнать было невозможно.
– Николай Семенович!
– Да, Элла, слушаю. Что вам угодно?
Элла словно бы и не заметила, что ей нахамили. Значит, ей что-то от него было нужно.
– Я все никак не могу до вас дозвониться… уже который день…
Это была чистейшая ложь, однако ему было противно уличать Эллу, тем самым удлиняя уже отчего-то не нравящийся ему разговор.
– Я только что вернулся из деревни, – нехотя буркнул он. – Вы хотите обрадовать меня тем, что в мое отсутствие в институте стали выдавать зарплату?
Недобро съязвив, Николай в растворенную дверь отцовской комнаты с тоской покосился на письменный стол, все боясь, что, невзирая на «почеркушку», забудет драгоценную мысль, на которой застала его томная любовница шефа.
В трубке на секунду замялись. Но, проглотив и эту «шпильку», все так же интимно, с придыханием продолжили:
– По зарплате вы будете говорить не со мной, а с Валерием Викторовичем. Он же уполномочил меня проинформировать вас о том, что завтра в два часа дня мы ждем вас на Смоленской площади на митинге…
– На Смоленской? На митинге? – Николай напрягся. – Почему на Смоленской? На каком митинге? Я не заметил, как подкралось седьмое ноября?
– Нет… При чем тут седьмое ноября? – мягко прервала его агрессивный наезд Элла и, не тормозя, ласково заворковала: – Завтра сотрудники института, согласно приказу Валерия Викторовича, выходят на митинг…
– Да какой, к черту, митинг?! – взорвался Николай. – И почему по этому поводу мне звоните вы, а не Бол… Борис Борисович?
Обычно организованной явкой сотрудников на все дежурные «майско-ноябрьские» торжества занимался веками несменяемый, бурнокипящий председатель профсоюза по кличке Болек. Вероятно, никто в институте не смог бы сказать, ни сколько этому крохотному человечку в круглых очочках на самом деле было лет, ни как долго и над какой темой работает этот похожий на персонаж популярного чешского мультфильма, рано начавший седеть плотный мужчинка. Зато он обаятельно компенсировал отсутствие каких-либо способностей к научной деятельности подлинно «отцовской заботой» о сотрудниках института. Касса взаимопомощи, в которой всегда можно было как перехватить до зарплаты, так и одолжиться на отпуск, всевозможные путевки в закрепленные за институтом дома отдыха, своевременная организация дней рождений, юбилеев и похорон, не говоря уже о капустниках к новогодним и обязательным «мужским» и «женским» праздникам, и даже непременный новогодний «паек» с сакраментальным «Советским шампанским» и красной икрой – все это было в маленьких цепких ручках неутомимого и вездесущего деятеля с неожиданно для его роста и комплекции басовитым голосом. Помня сотрудников по именам, этажам и кабинетам, Болек волок на себе внепроизводственные проблемы всех без исключения сотрудников института, вплоть до раздачи каждому стоящему в первомайской колонне веточек с наклеенными на них вишневыми и яблочными цветами из гофрированной бумаги. Причем Николай сильно подозревал, что и цветочки эти Болек тоже делал сам.