С того вечера так и повелось: отпадая от расчетов и выкладок, гипотез, тезисов и выводов, он, закутавшись с головой в старенький клетчатый плед, сворачивался под ним калачиком и проваливался в тяжелый густой сон.
Да… и вправду… Его быт как-то быстро опростился до невозможного, словно с облегчением отбросив все лишние заботы, связанные с необходимостью «выходить в люди». Ничуть не парясь тем, что спит не раздеваясь, а даже радуясь этому – не надо будет устраивать день «большой стирки», возиться с просушкой и глажкой белья, тратя драгоценное время на эти глупости! – уже на вторую неделю своего отшельничества он перестал и бриться. Сперва ему даже было забавно каждое утро рассматривать в зеркале ванной комнаты свое постепенно затягиваемое ряской щетины и оттого становящееся каким-то не своим, непривычным, лицо – бороды он никогда еще не носил и потому испытывал жгучий интерес: а каким он с ней будет? Но это занятие быстро ему наскучило, поскольку ожидаемого ощущения собственной академичности борода не прибавила. Поэтому всей радости от нее было в том только, что не приходилось теперь каждое утро, чертыхаясь, выскребать бритвой кожу до синевы. И вскоре он принимался рассматривать себя в зеркале только тогда, когда стремительно курчавившаяся поросль начинала ему мешать и ее приходилось неловко укрощать ножницами.
От прежней «цивилизованной» жизни осталась только привычка окончательно просыпаться под душем, постепенно, по мере возвращения к реальности дня, убавляя горячую воду и выскакивая из-под окончательно ставшей холодной струи прямо в банный халат уже свежим, бодрым и готовым к работе.
В остальном же… Две майки, куртка от спортивного костюма на случай, когда в отцовской комнате становилось сыровато, пара треников – оказалось, что человеку не так уж много надо, если он ежедневно не выносит свою «тушку» на всеобщее обозрение.
Сам собой выработался и нехитрый режим: строго по понедельникам он нехотя гонял по комнатам пыль. И то скорее из нежелания получить от вернувшейся Ленки взбучку за запущенную квартиру, нежели от большой потребности в чистоте и порядке. По понедельникам же он и стирал. Как и большинство граждан своей страны, искренне ненавидя начало недели, он из какой-то безотчетной мести своему прежнему образу жизни принципиально сделал его выходным. Заняв большую часть этого никчемного дня хозяйственными заботами, потом, даже если оставалось время, он уже не работал, а блаженно-бездумно валялся на диване с книжкой в руках.
Однажды, наугад вытащив с полки толстенный неопознанный том, он неожиданно для самого себя неторопливо и с наслаждением перечитал «Войну и мир». И вдруг понял, что в свое время пропустил в этой эпопее все самое интересное. Решив проверить свою догадку, он целенаправленно нашел давненько читанную им «Анну Каренину», после чего окончательно утвердился в справедливости от кого-то слышанной мысли: хорошие книги следует читать дважды. Сперва в ранней юности со всеми ее заботами, жаждой и нехваткой приключений, судорожно впитывая все перипетии встреч-расставаний, побед-поражений, потерь и обретений героев. И, конечно же, потом… Когда накапливается запас личного жизненного опыта. Как вода в любимых им в детстве переводных картинках разъедала тонкую, мутную бумажку, скрывающую вожделенное изображение, так и собственное пережитое при перечитывании стирает флер сюжета, обнажая под его туманной пленкой ярчайшие краски смысла.
За Толстым последовали Диккенс, Пришвин, потом Марк Твен, который, как оказалось, написал не только «Тома Сойера». Словом, занудные осенние вечера Николай проводил в изысканной компании мыслителей прошлого, получая удовольствие от того, что не только разделяет их суждения, но и – теперь уже! – дополняет своими размышлениями, которые набрасывал косыми строчками карандашом на длинных полосках бумаги, вкладываемых между страниц.
Убедившись в том, что любая книга, которую он доставал с полки, была готова говорить с ним теперь глубинно-понятным, близким его ощущениям языком, он вскоре просто перестал выбирать и, закончив одну, наугад вытаскивал из шкафа другую. Эта своеобразная лотерея мотала его воображение по городам и странам, временам и событиям, сюжетам и судьбам, разворачивая перед мысленным взором гигантскую панораму человеческой жизни, которая, как оказалось, была и раньше не только не менее напряженной, трудной и запутанной, чем его собственная, но и удивительно схожей с современной. Менялись только костюмы, прически и манеры. Все остальное было таким же: те же страсти, обиды, радости и огорчения…
Угревшись под пледом и некоторое время проведя в сытой полудреме, Николай осознал, что заснуть окончательно ему не удастся. Он снова зажег огарок и наугад протянул руку к полке с книгами.
– Баратынский!
В слабеньком, мерцающем свете огарка читать, конечно, было трудно, но можно. И тут на него накатил новый приступ сарказма.
– Романтика одиночества при свечах… в мечтах и грезах… Бред какой-то…
Однако томик не отложил в надежде, что старомодный, громоздко-громыхающий патетичными строфами классик подействует на него добрым снотворным. Потому повыше взбил пыльную диванную подушку так, чтобы голова была как можно ближе к стоявшей на краю придиванного столика свече, и наугад раскрыл книжку.
Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель,
Ты был ли, о свободный Рим?
К немым развалинам твоим
Подходит с грустию их чуждый навеститель.
За что утратил ты величье прежних дней?
За что, державный Рим, тебя забыли боги?
Град пышный, где твои чертоги?
Где сильные твои, о родина мужей?
В душе зашевелилось неприятное ощущение беспричинного раздражения…
Тебе ли изменил победы мощный гений?
Ты ль на распутии времен
Стоишь в позорище племен,
Как пышный саркофаг погибших поколений?
Мысль, которую он так старательно забивал работой, вырвалась из тисков воли и, зажегшись, стремительно побежала по нервам, как огонек по бикфордову шнуру… Мозг взорвался болью, заломило в груди. Николай сбросил плед и рывком поднялся.
Под тяжелыми обложными ватными тучами над городом стояла плотная непроглядная мгла, так плотно прилипшая к оконному стеклу, что оно, как зеркало, беспощадно отразило помятое, несвежее, закучерявившееся неопрятно-обкорнанной бородкой мужское лицо. Всегдашняя короткая стрижка давно уже утратила форму, волосы в беспорядке рассыпались надо лбом. Вытянутая линялая домашняя майка бесформенно свисала с плеч…
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Книжка глухо шлепнулась на диван…
Николай, впервые за месяцы своего одиночества, вдруг совершенно отчетливо понял, что его жизнь как-то безвозвратно остановилась. Вернее – если уж быть до конца честным перед самим собой – он зачем-то остановил ее сам.
Как никогда остро он почувствовал вдруг, что эта ноябрьская беззвучная глушь на самом деле обманчива. Войлочная непроницаемость ночной мути была полна миллионами звуков! Где-то по дорогам по-прежнему ехали машины, куда-то спешили прохожие, кто-то с кем-то встречался под Пушкиным, в театрах к этому часу заканчивались спектакли, в кино начинался ночной сеанс… Во всем том, что он ощущал как нечто непоправимое, люди тем не менее как ни в чем не бывало продолжали жить: спешить на работу, добывать себе пропитание, влюбляться, рожать детей, водить их в детский сад и в школу, кружить по этажам универмагов и универсамов в мучительном выборе, что бы такого на себя надеть или чем бы поужинать… Так, словно бы ничего и не случилось, они, обычные нормальные люди, продолжали «дружить домами», ходя друг к другу в гости, смотреть телевизор, смеяться от души шуткам, которые ему почему-то показались несмешными, строить планы на будущее и продвигаться по карьерной лестнице. И только его жизнь почему-то стала измеряться десятью квадратными метрами этой комнаты – три шага от дивана до письменного стола, пять – от окна до двери.