– Ты думаешь, я слабое создание, да? – спросила Дэфни.
– Напротив.
– Ты думаешь, я легко поддаюсь чужому влиянию?
– Я думаю, ты самая сговорчивая из всех, с кем я встречался.
– Да, но я и сама могу думать за себя.
– Нет надобности говорить мне об этом.
Но надобность, возможно, была. Возможно, мне следовало внимательнее прислушиваться к ее словам. Возможно, меня одурманили лучи теплого солнца, аромат свежего воздуха и необыкновенно нежный взгляд Дэфни.
– Я могу иметь и собственное мнение, – продолжала она и неожиданно рассказала, как порвала со своим асом из королевских ВВС, со своим Даггером, потому что он мог любить лишь самого себя. По ее словам, она очень к нему привязалась. И тут я припомнил, как Дэфни однажды попросила не спрашивать ее о других мужчинах, и у меня мелькнула беспокойная догадка, что она неспроста затеяла этот разговор, хочет о чем-то предупредить, заставить насторожиться, но то ли лень, то ли блаженное оцепенение помешали мне вникнуть в смысл ее слов, пока она не сказала: – Он во многом напоминал вашего капитана Мерроу.
Теперь уж у меня определенно стало портиться настроение.
– Послушай, – сказал я, – ты начинаешь хандрить. Давай о чем-нибудь другом. Я же предупреждал: сегодня я не хочу говорить ни о чем таком, чему рано или поздно приходит конец.
Забыв о ее больном пальце, я неуклюже взял Дэфни за руку. Она отпрянула. Мне это не понравилось.
Однако ее готовность во всем уступать моим желаниям тут же взяла верх, и хорошее настроение снова вернулось к ней. Мы пошли осматривать дворцовые здания. Всем своим поведением Дэфни подчеркивала, что принадлежит мне, и я почувствовал к ней горячую признательность. Кардинал Уолси, объяснила Дэфни, подарил этот дворец Генриху VIII; через ворота Анны Болейн мы вышли во «Двор часов», осмотрели колоннаду и лестницу, построенные Христофором Реном, а когда оказались в огромном холле, я представил себе Чарльза Лоутона[31] в роли жирного тирана Генриха в тот момент, когда он обгрызает ножки жареного ягненка и через плечо швыряет кости своре огромных датских догов.
Дэфни притянула меня к себе здоровой рукой и прошептала:
– Мой властелин! Ты мой король!
Я выпятил грудь и ощутил на голове тяжесть короны.
– Послушай, крошка. Нам нужно двигаться.
– Любимый! – ответила она и снова нежно прижалась ко мне.
– Ого! – Я покачал головой и ухмыльнулся.
Мы сильно проголодались и плотно поели в саду «Митры». Я расправлялся с тяжелым ореховым кексом и рассказывал Дэфни, как один из летчиков вылетел в рейд на Ле-Ман пьяным; многие из нас знали о припрятанной им бутылке, но никто не сказал ни слова. Немцы сбили его машину. Услышав о гибели самолета, Мерроу равнодушно заметил: «Ничего удивительного. Если летчик берет с собой в самолет вино, он вообще не летчик. Боже мой, да небо пьянит лучше всякого вина! Ну чего ему еще не хватало?» Потом я рассказал, что один из членов нашего экипажа, Джагхед Фарр, часто прятал во внутреннем кармане летного комбинезона пинту бренди; я знал об этом, в Мерроу нет. Фарр утверждал, будто бренди необходимо ему на случай большой потери крови, но от меня-то не ускользало, в переливании какой «крови» он не раз практиковался во время рейдов.
Потом я сказал:
– Давай не будем больше говорить о полетах.
– Но это же твоя жизнь. Разве ты не видишь, что я хочу быть частью твоей жизни?
Чуть позже Дэфни как-то вдруг, без перехода, снова заговорила о своих предыдущих связях. Первый раз она по уши влюбилась в женатого человека. Ей тогда не исполнилось и двадцати, а ему было под сорок. Он уже успел облысеть, но, как сказала Дэфни, она ничего не имела против лысины своего возлюбленного и вообще ее не замечала. У него были красивые, с поволокой глаза. Этот человек ухаживал за ней с какой-то мрачной свирепостью; казалось, он жил только ее расцветающей любовью, но не мог порвать с женой, хотя, по его словам, ненавидел ее. Она жаловался Дэфни на тиранию и деспотизм жены и тем не менее каждый раз возвращался к ней. Увлечение продолжалось два года. Как ни странно, его мучительная тоска по ней и личной свободе, ее собственные страдания, неопределенность, ревнивые сомнения в перерывах между встречами, страх перед последствиями, если связь откроется, – все это доставляло ей больше радости, чем могла бы принести счастливая любовь.
В начале своего рассказа Дэфни посматривала на меня просто доверчиво, но по мере того, как воспоминания о пережитом чувстве разжигали в ней обычную живость и темперамент, ее взгляд все откровеннее выражал страстное желание и в конце концов она воскликнула:
– С тобою, Боу, все иначе, иначе!
Мне показалось, что она добивается от меня одного: любви более пламенной и чувственной, я понял ее так, как хотел понять, и потому ответ мой, увы, оказался неполным, эгоистичным, вовсе не тем ответом, какой она жаждала услышать.
– Я вот о чем думал, – нетерпеливо сказал я. – Надо бы снять для тебя комнату в Бертлеке, ты сможешь бросить службу, переехать сюда на постоянное жительство, и мы с тобой все время будем вместе. В Штатах у меня накопилась целая куча денег, отчисления из жалованья (именно так, припоминаю, выразился Мерроу в тот день, когда мы ездили с ним в Мотфорд-сейдж на велосипедах), – того и гляди, начнут гнить. Не вижу никаких причина, почему бы не сделать так.
– О Боу! – ответила моя сговорчивая Дэфни, – Как было бы чудесно, ведь правда?
Но я не почувствовал в ее словах особого восторга. Это было всего лишь милое дополнение к сказанному ранее, и она вынудила себя к нему.
Меня, однако, так увлекла приятная перспектива видеться с нею чуть ли не ежедневно, что я не обратил внимания (хотя и уловил), как вяло прозвучал ее ответ.
Мы спустились по реке на переполненном детьми пароходе; шумная возня ребятишек, их веселый гомон доставляли мне наслаждение. Я понял, что соскучился по детям, словно не видел их целую вечность, словно человечество вдруг перестало самовозобновляться.
7
В День независимости[32] мы совершили рейд на Нант, а пятого я поехал в Бертлек и снял комнату для Дэфни. Деревня находилась неподалеку от авиабазы, поэтому найти в ней комнату оказалось легче, чем в городе, в Мотфорд-сейдже; я присмотрел чистенькую маленькую комнату под самой крышей; в ней стояли кровать и комод, на дверях крохотного чулана висела занавеска канареечного цвета. Я письменно уведомил миссис Порлок, что комната ее сыновей мне больше не понадобится, и послал ей недельную квартплату сверх того, что с меня причиталось. Шестого Дэфни ушла с работы, а восьмого приехала в Бертлек с двумя большими чемоданами. Остальные вещи она оставила в Кембридже, в своей квартире, за которую мне предстояло теперь платить.
Всю вторую часть дня и вечер восьмого июля я провел с ней, в нашем новом убежище. С моей точки зрения, эти часы оказались не идеальными только в одном отношении: слишком быстро они пролетели.
Дэфни вовсе не жаждала (теперь-то я знаю) затворничества, но делала вид, что ничего другого и не хочет от жизни, потому что, по ее мнению, ничего другого не хочу я.
В тот день я, хотя и чувствовал себя самым счастливым из смертных, ощутил первые признаки кризиса, который мне предстояло пережить позже, в конце месяца. Они выражались в кратковременных приступах отвращения к жизни, к самому себе, к своим товарищам. Видимо, мне тоже угрожала дизентерия – быстротечное мерзкое заболевание с расстройством желудка и рвотой; в последние дни ею болели многие летчики, – наверно, из-за антисанитарии, царившей на наших кухнях, что давно уже беспокоило чистюлю Клинта Хеверстроу. Первым свалился наш желудочник Прайен; Мерроу заявил, что Прайен совершенно здоров, просто он известный трус и симулянт, но через шесть часов, к своему огорчению, свалился сам. Я рассказал Дэфни еще кое о чем, что выводило меня из равновесия.