Я попытался рассказать ей о солнечном восходе, который мы наблюдали во время вчерашнего рейда на Антверпен, о ясном, лимонно-желтом небе впереди нас и темной голубизне позади, там, где на земле еще лежала ночь, о взбаламученном небе далеко вверху над нами – необозримом пологе перисто-кучевых облаков, украшенном рисунком, как кожа скумбрии.
– А мне нравится смотреть на море, – призналась Дэфни и рассказала еще одно воспоминание детства – о поездке на побережье в Девоншире.
– Я люблю небо, – сказал я. – Хорошо помню, словно все происходило вчера, хотя мне было тогда лет двенадцать, как из моего окна в Донкентауне я любовался плывущими в синеве барашками. Помню так ясно! Это было преддверье засушливых дней – несколько туч, несущихся на северо-запад. Они заставили меня вспомнить Аполлона; я решил, что у него, наверно, были исполинские кони; глядя в окно, я стал мечтать о состязаниях на колесницах и видел себя одним из возниц; тормозя на повороте футах в десяти от факелов, обозначавших финиш, я зацепил обитую медью колесницу гунна и оторвал у нее колесо; представил себе, как взглянул вверх, на императора, как ревела толпа, а над головами – это особенно отчетливо виделось мне, – над головами, над «Цирком Максима», раскинулось небо с плывущими по нему барашками, слегка окрашенное первыми розовыми прикосновениями вечера.
– Ты пил когда-нибудь уэльский чай?
– Нет. Что это такое?
– Да вообще-то смесь горячего молока, воды и сахара с небольшой добавкой чая…
Дэфни рассказала о крохотном летнем домике среди миниатюрного сада и что-то о своем брате, он был большим аккуратистом и имел модель железной дороги, точную копию одной из действующих английских дорог, – она стояла у него на открытом воздухе.
Однако я слушал Дэфни не очень внимательно и думал о том, что сказать еще, чтобы на нее произвели впечатление моя чувствительность, доброта, отзывчивость, добропорядочность моих родителей, мое преклонение перед всем прекрасным. Думаю, тем же была озабочена и Дэфни и, наверно, тоже не слушала меня. Как ни странно, стараясь выставить себя в самом выгодном свете, мы стали больше уважать друг друга, хотя почти не слушали того, что говорилось.
Любовь к другому начинается с любви к самому себе; осознав эту истину, я почувствовал, что у меня словно расправляются крылья, мне захотелось дать понять Дэфни, что с момента нашего последнего свидания в этой же комнате я стал сильнее и теперь лучше знаю, что надо делать. Вот я побыл с ней, сказал я, и стал другом всего человечества. Я рассказал, что мы потеряли нашего радиста Ковальского, что он сильно обморозился и я навестил его в госпитале и здорово ободрил.
Восторгаясь собственной добротой, я тем самым прославлял Дэфни; то, что я говорил о себе, в какой-то мере относилось к ней, и она стала внимательнее прислушиваться к моим словам, чуть склонив головку набок и посматривая на меня с глубоким пониманием и одобрением. В весьма небрежном тоне я описал ей наш вчерашний рейд на Антверпен. Забавная война; шутка за шуткой. Наш новый радист Лемб, впервые вылетавший на боевую операцию, начал громко болтать по внутреннему телефону, а потом вдруг перестал подавать признаки жизни, хотя должен был вести огонь из верхней турели; Хендаун пошел в радиоотсек и обнаружил, что парень крепко спит. Он было подумал, что с Лембом случился обморок, а тот, оказывается, вздремнул! Я засмеялся, и Дэфни тоже рассмеялась.
А мое великодушие уже не знало удержу.
– Блестящий летчик наш Мерроу, – сказал я, – поразительная интуиция. В одном из воздушных боев ФВ-190 пытался бомбить нас с пикирования, с высоты четыре тысячи футов, но Базз ждал до самого последнего момента, а потом… В следующий раз я обязательно приведу его к тебе. – Я был так упоен самим собою, что потерял рассудок.
– Хорошо.
Поистине, счастливые часов не наблюдают, но все же пришло время расставаться.
– Не знаю, – сказал я, – но ты заставила меня совершенно по-новому смотреть на мир. – Я поцеловал ее и ушел.
Возвращаясь на автобусе, я взглянул на лица наших летчиков и подумал: какие чудесные люди! И как мне повезло, что я один из них!
10
В субботу восьмого мая я позвонил Дэфни, и мы договорились встретиться на следующий день в городке Метфорд-сейдж, что на полпути между Кембриджем и Бертлеком. Она могла добраться туда на автобусе. Позднее я спросил у Мерроу, не хочет ли он поехать со мной.
– Вот здорово! – как мальчишка, воскликнул он. – Мы можем отправиться на велосипедах.
Так мы и сделали, хотя день выдался унылый и дождливый. Часть пути мы ехали рядом. В одном месте вдоль дороги росли ивы. Базз завел разговор о том, что будет после войны. В соответствии с теорией вероятности Хеверстроу, никто из нас не питал особой надежды пережить войну, но Базз, по-моему, считал, что нет правил без исключения и что как раз он и станет одним из таких редких исключений.
– Бог ты мой, – сказал он, – да у меня в Штатах накопилась целая куча денег из отчислений от жалованья, того и гляди, начнут гнить и вонять. – Его возмущала одна мысль о том, что он не сможет тратить эти деньги до конца войны. Немного погодя он снова заговорил: – А знаешь что? После войны меня уволят в отставку и сделают производителем. Я напложу им народу на целое соединение тяжелых бомбардировщиков. – Некоторое время он молча работал педалями, потом продолжал: – Нет, пожалуй, лучше я стану падре. У этих проклятых попов житьишко хоть куда – как и у барменов, только и занятия, что выслушивать трепотню всякого кающегося сброда. Разница лишь в том, что падре может слушать сидя, а вот бармен не может. Потом падре выберет какие-нибудь псалмы, придумает какую-нибудь проповедь и сдерет с околпаченных, может, долларов пять. «Мы собрались здесь, братья и сестры, чтобы соединить в святом браке этого мужчину и эту женщину… Пусть-ка люди с клеевого завода пересядут на задние скамейки, поближе к окнам…» Боже мой, Боймен, ну чем не житье! Лучшего я бы и не хотел.
Мы встретились с Дэфни, чтобы пообедать, – а может, позавтракать, – в гостинице «Старый аббат» в Мотфорд-сейдже, и я смотрел, как она, справляясь с телятиной в сухарях, брюссельской капустой и вареной картошкой, одновременно справляется и с Мерроу.
Я думаю, Дэфни принадлежала к тем женщинам, которые умеют наблюдать за собой, тщательно взвешивают каждый свой шаг и потому быстро разгадывают других. Дэфни, видимо, полностью завладела Мерроу. Можно было подумать, что они мыслят и чувствуют одинаково и что она относится к нему с теплотой и симпатией.
В действительности же Дэфни мгновенно сообразила, что самая подходящая тема для разговора с Уильямом Сиддлкофом Мерроу – это сам Уильям Сиддлкоф Мерроу. Он давал это понять всем своим поведением.
Она заставила Мерроу заговорить об упоении полетом.
– Вы знаете, – сказал он, – ощущение такое, будто нет силы, способной вас остановить. Там, наверху, мне иногда просто хочется кричать. Видите ли, – продолжал он с серьезным лицом, близко склоняясь к Дэфни, – вы как бы сливаетесь с машиной. Как бы превращаетесь в сказочно могучее существо, которому нет и не было равных.
Дэфни, кажется, даже чуточку сжалась в знак почтительности к этому могучему существу, что особенно понравилось Баззу.
– А как же со смертью? – тихо спросила она.
– Чушь! – презрительно бросил Мерроу. – Да, вы знаете, что у летчиков является самой серьезной дисциплинарной проблемой? Я говорю о настоящих летчиках, о настоящих мужчинах. Они не могут удержаться от соблазна подразнить смерть. Они идут на такой риск, от которого у вас, окажись вы на их месте, поседели бы волосы…
И Базз показал, как он сердит на смерть. Он говорил о ней не иначе как об «этом мерзавце в небе» и «проклятом сержантишке».
– Знаете, что мне хотелось бы сделать? – яростно спросил он. – Убить смерть.
Мерроу так стукнул кулаком по столу, что из миски чуть не выскочила суповая ложка.
Странно было слышать, что человек в двадцать шесть лет с такой настойчивостью рассуждает о смерти.