Филиппов искал беседы о законе, о самобытной тюремно-лагерной субкультуре и совсем не тех перспективах, которые мерещились выбитому из привычной колеи прапорщику, но минута для этого была неподходящая. Обменялись любезностями. Видя, что обитатели барака поддерживают с Филипповым вполне человеческий разговор, прапорщик расхрабрился и подал голос. А зазвучал этот голос тоненько и грустно, с какой-то унылой, тоскливой напевностью. Грустил прапорщик с небольшим подъемом, поверх действительности и существующего положения вещей, ведь всякая душа способна загрустить как бы ни о чем и имеет на это полное право, позицию же свою он обрисовал с предельной корректностью, не нагнетая нравственного давления. Как здравомыслящий и честный член общества, он, естественно, не одобряет действия заключенных, не находит их правильными и справедливыми. Само по себе это еще не отметает сочувствия, понимания. Да и ничто не отметает. Как не сочувствовать людям, с которыми встречаешься лицом к лицу чуть ли не каждый Божий день? Каким бессердечным и равнодушным ко всему на свете нужно быть, чтобы не понимать их нужды, их чаяния! Но — если начистоту — так ли плохо им живется, как они о том кричат? И на что они рассчитывают? Истцу тотчас ответили дружелюбно и обстоятельно. У воодушевленного этим прапорщика возникло искушение оттеснить Филиппова, самому переговорить обо всем с мужиками и попытаться убедить их в целесообразности капитуляции. Воля общества, взыскующая добра, поместила вас в лагерь, вы наказаны и должны признать это справедливым возмездием за ваши дурные поступки и злодеяния, так что следует потерпеть, а бунтовать против указанной воли глупо и бесполезно, народ, ее питающий, могуч, несгибаем и легко расправится с вами. Так думал рассудить, дополняя предыдущие рассуждения, прапорщик; под конец предполагал тихо и проникновенно вымолвить: костей не соберете.
Но в этот момент перед оператором в крошечном квадратике экрана возникло пьяное беснующееся создание. Это был Матрос.
— Ты чего тут делаешь, сучонок? — заорал он. — Ты кого снимаешь, а, муфлон?
Матрос неверной рукой взялся за камеру и потянул на себя, и оператор тут же беспрекословно расстался с ней, а сам как безумный заметался в поисках выхода. Толпа осужденных, сбросив напряжение и мгновенно утратив всякое сознание торжественности момента, заулюлюкала, загоготала, раздались выкрики:
— Сюда, сюда давай, мы прикроем!
Расставляли руки, образуя сеть, застряв и повиснув в которой спасется обеспамятевший оператор. Орест Митрофанович, давно уже чувствовавший себя до крайности неуютно, фактически лишним в этом бараке, тоже стал искать пути к спасению, завозился, кряхтя и слабо вскрикивая. Филиппов от души посмеялся над жалкой и нелепой паникой, обуявшей его спутников. Его не коснулся, не овеял ужас, он, ничего не боясь, быстро нашел общий язык с осужденными и хорошо повел с ними теплую, душевную беседу.
Матрос поднял высоко в воздух свою добычу, намереваясь превратить ее в обломки ударом о лысину крутившегося у него под рукой малого. Взвизгивал он, как свинья, на губах выступила пена. Окончательно отважившийся на подвиги прапорщик, Филиппов и кое-кто из осужденных бросились к взбесившемуся вождю, у скрученного, лишенного достаточного притока воздуха, в узел завязанного отобрали камеру и принялись увещевать, уговаривали покинуть барак. Матрос, пожимая плечами, как бы чем-то удивленный, повиновался. Долго еще снаружи доносились его проклятия и угрозы.
В этот вечер не один Матрос буянил и разорялся во хмелю, громкоголосый, визгливый Гонцов тоже перспективно осушил добрую чарку. Покричав возле клуба и раздав шлепки проюркнувшим некстати петухам, он на мгновение сник, не зная, чем бы еще заняться, а затем в порыве великодушия снизошел до инвалида Бобыря, с заискивающим взглядом которого встретился при входе в барак. Старик получил в дар полный стакан водки. Охал, растопыриваясь, руками в судорогах восторга двигая, что твой рак клешнями, захмелел, не влив в себя еще и половины драгоценной жидкости. А как испил до дна, словно песком засыпала рыхлая и бескрайняя дума о том, как и чем отблагодарить щедрого Гонцова.
Понимая, что дать материально существенного нечего, не сыскать ничего, что бы с кровью оторвать от сердца, а самое дорогое, интимное, выстраданное — подозрения относительно убийцы Дурнева, которые для прочих все равно что пустой звук, едва державшийся на ногах инвалид и завел старую песню на излюбленную тему.
— Я тебе вот что скажу, Гонцов… — жутко прошелестел он заплетающимся языком. — Меня не слушают, думают, сбрендил старый. Или ты не в курсе? А я знаю. Друг у меня был, Дурнев, убили его… А я знаю. Знаю! Бурцев… Он и убил… Этот вшивый… Кишочки разметал, морду в блин сплющил…
Поскольку раньше Гонцов пренебрежительно отмахивался от подобных разглагольствований старика, а сейчас, купаясь в винных испарениях, верил им, ему казалось, что он слышит все это впервые.
— Не гонишь, старик? Отвечаешь за свои слова? Ты уверен? — с нарастающим гневом выкрикнул он. — Ты видел?
— Я уверен, — твердо ответил Бобырь; вопрос, видел ли он, самозваный сыщик оставил без внимания.
Но Гонцову и приведенных доказательств оказалось достаточно. Раньше дела не было ни до Дурнева, ни до расследований старика, сейчас же словно пламя вырвалось из-под ног и озарило сцену, на которой трагически погибал, хватаясь за грудь и взывая о помощи, на добрую половину уменьшенный Дурнев, а громадно вымахавший старик с треском раздувал щеки, дуновениями усиливая танец огня и распространяя его повсеместно. Гонцов закричал:
— А ну-ка давай сюда этого Бурцева!
И приняли события неожиданный оборот. Воспламенившийся Гонцов оседлал старика, требуя немедленной доставки к месту, где он достойно сыграет роль вершителя судеб человеческих. Но и Бобырь развеселился. С хохотом спихнув своего покровителя, он сам вдруг вспрыгнул на него, и так они, чередуясь, хлопотали и играли несколько времени. Затем Гонцов, выгибая колесом тощую грудь, с необычайной решительностью зашагал вперед и вперед, похоже, с прицелом на дальность, как если бы дело заварилось и намерения обрели цельность вовсе не у барака, где содержался в «изоляторе» Бурцев. Бобырь, в спешке путаясь у него под ногами, простирал — вперед же — руки, словно задавал направление начавшемуся воинственному маршу. Какие-то мелкие, но довольно болезненные щелчки по черепу нашли рассыпчатое отражение в его сознании, и, смеясь удовлетворенно, Бобырь усваивал догадку, что Гонцов костяшками пальцев бьет в его голову, как в барабан.
Бурцев все же отыскался — в «изоляторе», как и следовало ожидать. Наконец-то совершится праведный суд над убийцей Дурнева! В умоисступлении, сверкая глазками и от распиравших его чувств утратив дар речи, Бобырь здоровой рукой ухватил Бурцева за шею, а культей-саблей принялся тыкать остро, метя в глаза, нос, рот и уши.
Бурцева напугало пьяное неистовство инвалида, а присутствие Гонцова, этого барачного глашатая, и вовсе не предвещало ничего хорошего. Вдруг он уяснил, что это не обычная мзда, которую горячие головы взимали за вшивость. Гонцов что-то лепетал о Дурневе. Следовательно, пьяный крикун поверил старику. Это конец.
Бурцев недолго держал стойку. Он упал на пол и обхватил голову руками. Попеременно он прикрывал то затылок, то лицо, и со стороны могло показаться, что снуют и суетятся лишь его руки, а сам он спокоен, неподвижен и тих, руки же те его были словно хлопочущие над трупом птицы. Гонцов внезапно обрел какую-то искусственную ясность ума и с чувством воскликнул:
— Говори, урод! Что ты сделал с Дурневым?
Инвалид продолжал увлеченно пинать ногами поверженного врага.
— Не я… Архипов… — выдохнул Бурцев.
— Что? Громче!
— Архипов убил, — усилил голос Бурцев.
Теперь глаза вшивых, распластавшихся на матрасах, загорелись любопытством, а до вырванного у Бурцева признания были тусклы, мерцали жалкими отблесками мертвого сна. Но, затравленные люди, на большее они не решились; эмоционально окрашенных признаков жизни не сталось.