Я набираю «нацистский концлагерь» в поисковой строке, и экран заполняют крошечные картинки: остроносое лицо Гитлера, мешанина трупов в яме, сарай, до стропил забитый обувью. Выбираю видеоролик – новостная хроника 1945 года, после освобождения. Пока он грузится, читаю комментарии внизу:
ХОЛОКСТ – ВЫДУМКА. НА ХРЕН ЕВРЕЕВ.
ФЕЙКОВОЕ ДЕРЬМО ХОЛОКОСТ. ЕВРЕЙСКИЕ ВРАКИ.
Ферма моего дяди была там, и Красный Крест хвалил состояние лагеря. Читайте отчет.
Да пошел ты, нацистская свинья! Хватит скулить, пора признавать правду.
Полагаю, свидетели тоже лжецы?
Это продолжает происходить повсюду в мире, пока мы отводим глаза, как немцы 70 лет назад. Мы ничему не научились.
Я кликаю куда-то в середину фильма, длящегося пятьдесят семь минут. Понятия не имею, какой лагерь мне показывают, но вижу тела, сложенные штабелями у крематория, зрелище жутчайшее, почти невозможно поверить, что это не голливудская постановка и я вижу реальных людей, у которых кости так сильно выпирают наружу, что можно увидеть весь скелет под кожей; что лицо с выбитым глазом принадлежало человеку, у которого когда-то были жена, семья, другая жизнь. «Это место, где уничтожали трупы», – звучит голос за кадром. В печах сжигали более ста тел в день. Вот носилки, на которых трупы засовывали внутрь, как я пекарской лопатой ставлю крестьянский хлеб в нутро своей дровяной печи. Вижу мелькнувший на экране скелет в топке одной из печей; еще один – превратившийся в кучу фрагментов костей. Вижу табличку с гордым именем производителя печи: «Topf & Söhne».
Я думаю о клиентах Адама, которые вытаскивают кости своих любимых из кучки пепла.
Потом вспоминаю бабушку, и к горлу подкатывает тошнота.
Хочется выключить компьютер, но я не могу шевельнуться. А вместо этого смотрю на группы немцев в нарядной воскресной одежде, их приводят в лагерь, они улыбаются, будто пришли на праздник. Потом лица их меняются, мрачнеют, некоторые люди даже начинают плакать, когда им проводят экскурсию по лагерю. Я наблюдаю за веймарскими бизнесменами в костюмах, которых заставили переносить и захоранивать трупы.
Эти люди, вероятно, знали о происходящем, но не признавались в этом самим себе. Или закрывали глаза, лишь бы их самих не принудили участвовать в преступлении. Я была бы такой же, если бы проигнорировала признание Джозефа.
– Так что? – говорит Адам, входя на кухню; волосы у него еще мокрые после душа, галстук уже завязан. Он гладит меня по плечам. – В то же время в среду?
Я захлопываю крышку ноутбука и слышу свой ответ:
– Может быть, нам лучше сделать перерыв.
Адам удивленно смотрит на меня:
– Перерыв?
– Ага. Думаю, мне нужно немного побыть одной.
– Разве ты не просила меня пять минут назад вести себя так, будто мы женаты?
– И ты не сказал мне пять минут назад, что уже женат?
Я обдумываю слова Мэри о том, что связь с Адамом, возможно, беспокоит меня больше, чем я готова признать. А ведь верно: нужно стоять за то, во что веришь, а не отрицать очевидное.
Адам явно потрясен, но быстро справляется с изумлением.
– Не спеши, детка, думай, сколько тебе нужно. – Он целует меня так нежно, что это ощущается как обещание, как мольба. – Только помни, – шепчет он, – никто и никогда не будет любить тебя так, как я.
После ухода Адама меня потрясает мысль, что его слова можно воспринять как клятву верности или как угрозу.
Вдруг я вспоминаю девочку, которая вместе со мной ходила на курс по истории мировых религий в колледже, японку из Осаки. Когда мы изучали буддизм, она говорила о коррупции: сколько денег ее родным пришлось заплатить священнику за каймё – обряд наречения покойника новым именем, под которым тот отправится на Небо. Чем больше вы платите, тем длиннее будет его посмертное имя и тем больше почета обретет ваша семья. «Вы думаете, это важно для буддистов в потусторонней жизни?» – спросил профессор.
«Вероятно, нет, – ответила девушка. – Но новое имя не дает вам возвращаться в этот мир всякий раз, как кто-нибудь произнесет ваше старое».
Запоздалая мысль приходит в голову: надо было рассказать этот анекдот Адаму.
Полагаю, анонимность всегда стоит денег.
Звонок телефона обрывает мой ночной кошмар: стоя на кухне позади меня, Мэри говорит, что я слишком медленно работаю. Я леплю булки и сую их в печь так быстро, что у меня на пальцах появляются кровавые мозоли и кровь запекается в тесто, но каждый раз, вынимая готовый хлеб, я достаю вместо него выбеленные, как паруса корабля, кости. «Вовремя», – с укором говорит Мэри, и не успеваю я остановить ее, как она берет один багет палочками для еды и впивается в него зубами, они ломаются и мелким жемчугом сыплются мне под ноги.
Я так глубоко сплю, что, хотя и тянусь к телефону и говорю: «Алло», роняю его, и он отлетает под кровать.
– Простите, – говорю я, вытащив мобильник. – Алло?
– Сейдж Зингер?
– Да, это я.
– Это Лео Штайн.
Резко пробудившись, я сажусь в постели.
– Простите.
– Вы уже это говорили… Я что… У вас такой голос, будто я вас разбудил.
– Ну да.
– Тогда извиняться нужно мне. Я подумал, раз уже одиннадцать часов…
– Я пекарь, – обрываю я его, – работаю по ночам, а сплю днем.
– Вы можете перезвонить мне в более удобное время…
– Просто скажите мне. Что вы нашли?
– Ничего, – отвечает Лео Штайн. – В реестре членов СС нет никаких сведений о Джозефе Вебере.
– Значит, допущена какая-то ошибка. Вы пробовали разные написания имени?
– Мой историк работает очень тщательно, мисс Зингер. Мне очень жаль, но вы, вероятно, неправильно поняли его слова.
– Я все поняла правильно. – Я убираю волосы с лица. – Вы же сами говорили, что картотека неполна. Или, может, вы просто еще не нашли нужную запись?
– Это возможно, но без подтверждения имени мы действительно ничего больше не сможем предпринять.
– Но вы продолжите розыски?
По голосу слышно, что он мнется, понимает: я прошу его найти иголку в стоге сена.
– Я не знаю, как остановиться, – говорит Лео. – Мы проведем проверку по двум берлинским архивам и по нашей собственной базе данных. Но это будет конечной точкой, если не найдется никакой достоверной информации…
– Дайте мне время до обеда, – молю я.
В конце концов, именно то, как я познакомилась с Джозефом – на группе скорби, – заставляет меня задуматься: а может, Лео Штайн прав и Джозеф действительно обманул меня. Прожил же он с Мартой пятьдесят два года. Хранить тайну столько времени чертовски трудно.
Дождь льет как из ведра, когда я подъезжаю к дому Джозефа, а зонта у меня нет. Успеваю промокнуть насквозь, пока добегаю до крыльца. Ева лает почти полминуты, прежде чем ее хозяин открывает дверь. У меня двоится в глазах. Это не помутнение зрения, а наложение этого старика на более молодого и сильного мужчину, одетого в военную форму, как в фильме на YouTube.
– Ваша жена, – с порога говорю я, – она знала, что вы нацист?
Джозеф открывает дверь шире:
– Входите. Такой разговор не стоит вести на улице.
Я прохожу за ним в гостиную, где на шахматной доске – наша незаконченная партия, единороги и драконы замерли на своих местах после моего последнего хода.
– Я ей никогда не говорил, – признается Джозеф.
– Это невозможно. Она наверняка интересовалась, чем вы занимались во время войны.
– Я сказал, что родители отправили меня в Англию учиться в университете. Марта никогда не сомневалась в этом. Вы удивитесь, как далеко люди готовы зайти, чтобы верить в лучшее о тех, кого по-настоящему любят.
Это, разумеется, наводит меня на мысли об Адаме.
– Должно быть, это нелегко, Джозеф, – холодно говорю я, – не запутаться в собственной лжи.
Мои слова сыплются как удары. Джозеф весь сжимается в своем кресле:
– Именно поэтому я сказал вам правду.
– Но… это неправда, верно?
– О чем вы?