Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и все остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нем осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь - что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него все это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то все равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал ее содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то еще и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась.
После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки.
Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала - стирала его пеленки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы.
Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он ее единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая все нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала "хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я - его".
И все равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и все - к чему он давно уже был всесторонне готов, - а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. "Не ломайте деревья, оставьте собаку, Леша, иди кушать". Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух.
Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и ее приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены - сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь.
Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятерку.
После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего - спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности - чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели.
Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал.
Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали - без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: "Стрицса, брицса, молодой человек?" А старик Полухин - тогда еще не старик - ему отвечал: "Как обычно". Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил - с цифрами он всегда был не в ладу, - а в шестидесятые годы - помнил с точностью до копейки: стрижка под "Венгерку" полтинник и бритье тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил "очень благодарен". И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо "очень" говорил "премного". Но Полухин этого "премного" уже не застал. По понятным историческим причинам.
А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище.
Полухин вошел и спросил:
- Где дядя Ефим?
А ему ответили:
- На Сурско-Литовском кладбище.
Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим.
А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел.
С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то.
Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить.