А Тимофей думал о ней. Такая милая девочка, сосем чистая, ещё не соприкоснувшаяся со всеми неприятностями, а порой и грязью, жизни, ещё вся распахнутая навстречу жизни счастливой, без обид и горя, и вправе ли он, уже многое познавший, возмущать её покой, возбуждать в ней надежды, которые могут потом не оправдаться, и это тяжёлом рубцом пройдёт по её сердцу, а может, и поломает всю её жизнь. Может ли, имеет ли он право это юное, наивное существо увлечь, позвать за собой? Сумеет ли он сделать её счастливой? Сумеет ли дать ей то, чего она может ожидать от него?
Они простились у парадного её дома. На какой-то миг Маша прижалась к нему – казалась, она вот-вот скажет что-то очень важное, – но тут же отстранилась, приложила руку в перчатке к своим, а потом к его губам и, сказав: «Бай-бай», – скрылась за дверью.
Он шёл домой и нёс в себе непривычно тёплое чувство, боясь расплескать его, в то же время пытаясь вспомнить что-то такое, что его то ли удивило, то ли встревожило. Что-то касающееся Маши. Но что? И лишь у своего парадного вспомнил: во время прогулки Маша всё время слегка покашливала. «Видно, простудилась, а я и не сообразил, разгуливал с ней по бульвару», – упрекнул себя Тимофей.
6
На службе его ждало известие о том, что операция не привела к положительному результату и Иван Иванович скончался. При дефиците времени нужно было организовывать похороны и всё, что с этим связано. Похорон Тимофей не любил. Да вряд ли и найдётся человек, кому доставляет удовольствие скорбного прощания с покойным, разве что старухи-плакальщицы, которые вечно толкутся у кладбищенских церквей. Вся эта процедура с речами, с каким-то древним, нелепым ритуалом, с рисовой кутьёй, которую Тимофей терпеть не мог, с поминками, где произносят бесполезные и натужные, часто фальшивые слова по кем-то когда-то придуманному правилу: о покойном или хорошо, или ничего. Конечно, не Тимофею приходилось заниматься всеми этими делами, но на душе лежало тягостное чувство потери хорошего, умного человека, с которым много вместе пришлось трудиться в новой, непознанной ещё до конца области, в самом начале пути, и вот теперь этого человека нет. Он подумал, что у них, коллег Иван Иваныча, со временем минуют горестные воспоминания, и портрет покойного, перетянутый траурной лентой, уберут куда-нибудь в дальнюю кладовку, а то и выбросят как мусор; постепенно всё реже станут вспоминать и, наконец, забудут. «Так будет и со всеми нами, – отчего-то подумал он, – и с хорошими, и с не очень хорошими, со знаменитыми и с теми, кто всегда был в тени, ничем в жизни не отличившись. А потом приходят новые люди, молодые, рьяные, и они даже не будут знать, что был такой Иван Иванович, и что это он когда-то создал то, от чего они начинают прокладывать новые пути».
Судьба исполнила то, что когда-то, ещё в момент зачатия определила Иван Иванычу, и вот теперь его хоронили. В больнице, на Страстном бульваре, своего ритуального зала не было, и прощание организовали в Доме учёных. Хоронили на Николо-Архангельском кладбище, за МКАД, где семья Иван Иваныча имела родовое захоронение. Это было далеко, траурный кортеж тянулся долго. На кладбище оказалось не всё готово, пришлось долго ждать. Было холодно, и погода продолжала портиться. Снег валил крупными хлопьями, и провожающие Иван Иваныча всё время охлопывались, сбивая снег. Потом стояли у могилы, ждали, кто скажет последнее слово, но все молчали: то ли устали, то ли уже не было таких слов, которые затронули бы сердца провожающих товарищей и родственников, то ли замёрзли и уже про себя жалели, что пришли на эти похороны, не чаяли конца затянувшейся процедуры. Понимая несуразность создавшегося положения, Тимофей взошёл на песчаный, вперемешку со снегом, бугорок, сказал несколько слов. Они были искренними. Не один час, день и ночь довелось провести ему с Иваном Ивановичем в расчётном центре, на стендах и различных испытательных пунктах, и, пожалуй, никто не знал Иван Иваныча с этой стороны лучше, чем Чумаков. Речь его была короткой, но он видел, что все с нетерпением ждут её конца. Когда он сказал то, что считал нужным, присутствующие в душе поблагодарили его за краткость. Гроб опустили при непотребных звуках и восклицаниях гробовщиков. Каждый бросил на гроб по комочку песка со снегом, гробовщики дружно взялись за лопаты, и мёрзлый песок глухо застучал по крышке гроба.
Поминки устраивались дома. Вместе со всеми Тимофей доехал до самого подъезда, где жил, а теперь уже не будет жить Иван Иваныч, посмотрел, как дружно замёрзшая, уставшая и проголодавшая толпа провожавших товарища в последний путь повалила в подъезд, представил себе, что, как бы ни велико было горе, сейчас все усядутся за стол, станут есть, пить, говорить ненужные уже Иван Иванычу слова, и, надеясь, что его отсутствие в этой сутолоке не будет замечено, уехал.
7
Это было сложное время, работа шла днём и ночью. С октября новых запусков не проводилось. В середине октября опробовали новый аппарат, названный «Восход», и не просто опробовали: это был первый космический экипаж, и впервые целые сутки космонавты находились в полёте без скафандров.
Теперь предстояло решить новую задачу, благополучный исход которой никто гарантировать не мог. Это должно было быть совершенно новое слово в освоении космоса. Тимофей почти не бывал дома. Редко выдавался день, который он мог посвятить личным делам. Когда же случалось, он радовался как мальчишка и бежал в Хлебный переулок к своим новым знакомым. Порой он даже одёргивал себя: нельзя так явно проявлять радость. В Хлебном переулке его давно признали за своего и принимали без церемоний. Правда, Галину Матвеевну несколько смущало, что не было случая, когда бы Тимофей явился без цветов и гостинцев, а у них – случая ответить тем же, но это было приятно. За столом Маша всегда сидела рядом с Тимофеем. Каждый раз, дав матери время выговориться, она увлекала его в свою комнату и непременно закрывала дверь. Галине Матвеевне это не нравилось, тревожило: мало ли что, девочка-то уже почти взрослая, а ум детский, может и глупостей натворить. Но она старалась не выдать своей тревоги, полушёпотом прося дочь оставлять дверь открытой: ей ведь тоже интересно послушать, о чём рассказывает Тимофей Егорович.
– У нас свои дела с Тимофеем, – она называла его только по имени, не обращая внимания на замечания матери, – ничего интересного для себя ты не услышишь.
Подслушивать Галина Матвеевна стыдилась. Да и невозможно это было, потому что и Маша, и Тимофей, оба любители симфонической музыки, уединившись, включали проигрыватель с каким-нибудь нравившимся им произведением, чаще всего это были Рахманинов и Мендельсон. Маша болезненно любила музыку, у неё был неплохой проигрыватель и много пластинок. Чтобы сделать ей приятное, Тимофей почти в каждый свой приход приносил ей одну-две редких пластинки, за которыми чуть ли не сутками любители стояли в очереди в магазин «Мелодия», а спекулянты продавали с рук за бешеные деньги. Маша, сколько бы ни расспрашивала её Галина Матвеевна, о чём был разговор за закрытой дверью, отговаривалась лишь тем, что это их личные с Тимофеем дела, и матери знать об этом вовсе не обязательно. Это получалось грубо. Галина Матвеевна обижалась, но Маша была так увлечена, что грубости своей не замечала. «Мне интересно всё, что касается тебя», – говорила Галина Матвеевна, в ответ на что Маша только фыркала по-кошачьи и смеялась. Но ничего того, что по-настоящему могло бы встревожить Галину Матвеевну, за закрытой дверью не происходило.
Машина комната была почти зеркальным отражением той, в которой располагалась её мать, только меньше. Так же у окна стояла покрытая ковром тахта, в углу примостилась этажерка с любимыми книгами, на верхней полке другой этажерки стоял проигрыватель, а ниже разместились пластинки. У дальней стены – пианино. Маша когда-то училась в музыкальной школе и довольно уверенно и неплохо играла. В душе Тимофея под музыку и тихий разговор поднималось и ширилось новое чувство, которое ещё не решился бы он назвать любовью, но беспокоившее его, заставлявшее думать о ней, всё время помнить о ней. Иной раз и за серьёзными занятиями он ловил себя на том, что думает не о деле, а о Маше. Он видел, что и в ней постепенно что-то меняется. Она, забираясь с ногами на тахту, садилась поближе к нему, тесно прижимаясь, словно бы пытаясь согреться. Она всё время куталась в шерстяные вязаные кофты или в большой пуховый платок, словно ей не хватало тепла. Ему хотелось согреть её, защитить, но он не знал, от чего и от кого: в комнате было тепло, а на подступах к Хлебному переулку врагов не наблюдалось. Вскоре он заметил, что она перестала его стесняться. Если бы его спросили, в чём это выражается, он не нашёлся бы, что ответить. Разве что с некоторых пор она стала без стеснения переодеваться при нём. Нет, не то чтобы она совершенно обнажалась, такого не случалось, но переменить на скорую руку юбку или блузку в его присутствии ей ничего не стоило. Он бы так не смог. Во всяком случае, пока бы не смог. Тимофей понимал, что Галина Матвеевна может ревновать к нему дочь, да и неловко оттого, что они с Машей общаются при закрытых дверях, но протестовать было бесполезно. Когда ей что-то было нужно, она умела просить об этом с таким выражением наивной хитрости на лице, что устоять просто невозможно. Когда выдавался вечер, свободный от неотложных дел, он стал брать билеты в консерваторию или в театр. Билеты брал на троих, тем самым как бы компенсируя доставленную Галине Матвеевне дочерью обиду. Это было правильное решение; он видел, как в такие дни Галина Матвеевна буквально расцветала, была весела, остроумна, подвижна, разговорчива, красива. Он представлял, какой она была прелестной женщиной ещё совсем недавно и как могли ею увлекаться мужчины. Напротив, Маше, как он скоро заметил, вылазки втроём не нравились, она всё время стремилась остаться с ним наедине. Приходилось как-то лавировать, сглаживать, что называется, острые углы.