Это была настоящая преисподняя. Пускали небольшими партиями. Попавший в это казённое, между прочим, бесплатное заведение, оказывался сначала в маленькой комнатке, где жутко пахло палёной шерстью. Здесь грозная, мужеподобная парикмахерша с ручной, больно выдёргивающей волосы машинкой, стригла наголо и женщин, и детей – всех подряд из длинной очереди. Остриженные волосы тут же сжигались в буржуйке, стоящей рядом с табуретом для стрижки и распространявшей дикую вонь. Чтобы вши из состриженных волос не убежали, ножки табурета и буржуйки стояли в противнях с дезраствором. Зеркал, дабы женщины не пугались своего вида, не было ни в этом, ни в последующих помещениях. Рядом страшная, как Баба-Яга, старуха-медсестра с большой банкой йода смазывала ватным тампоном на простой лучинке ссадины от машинки на стриженых головах и колтуны. Далее шла раздевалка, где остриженные и прижжённые йодом раздевались догола, складывая одежду в горячие жестяные ящики. Эти ящики задвигались в отсеки громадной дровяной печи. Установка каждого нового ящика с одеждой выталкивала с другой стороны печи такой же ящик с «обработанной» (температурой) одеждой. Знатоки призывали нас, детей, прислушаться – им слышно было, как в ящиках трещали, лопаясь от жара, мириады вшей. Из раздевалки все мы, стриженые, попадали в мойку, где следующая угрюмая медсестра, нимало не церемонясь, сначала большой малярной кистью, макая её в ведро, обмазывала обнажённые тела, особо головы и паховые области, жидким мылом с растворённым дустом, а затем этой же кистью подталкивала намазанных к ржавым раструбам, изрыгавшим пульсирующие струи тёплой воды. Все покорялись этим безмолвным толчкам, всё было без слов ясно и понятно. В казённых застенках госбани тёплая вода и своя, "обработанная", горячая одежда вселяли надежду на освобождение. На выходе всех охватывало чувство спасения, словно их выпускали из тюрьмы.
Если что-то подобное при эпидемиях было в средние века, то, несомненно оно и подтолкнуло Великого Босха к деталям изображения ада на правых частях знаменитых его триптихов. Медсёстры были бесами-экзекуторами, а мы – виноватыми грешниками.
В моих любимых московских Усачёвских банях я всегда поминаю шуйский санпропускник военных времён. Гораздо реже и менее ярко мне вспоминается особо приватная финская сауна под Хельсинки, где добродушные, неторопливые финки парили меня в марте пахучими свежеразмороженными зелёными берёзовыми вениками, а потом по-матерински бережно мыли голову и всё тело душистыми пенами шампуней роскошного мыльного отделения. В специальном, художественно оформленном сертификате, выданном мне по этому случаю, говорилось, что я вышел "очищенным кипящей водой, пламенем, паром и пылающей жарой". В списке почётных гостей этой бани были президент Буш-старший, принц Гарри и другие известные лидеры. При мне народу было совсем немного, и всё – какая-то чернь вроде меня.
Сходить за хлебом.
Так. Надо сходить за хлебом. Деньги. Одежда. Замкнуть дверь – ключи.
Ключи… в детстве было много ключей, у которых бородка крепилась не на сплошном стержне, а на трубке. В эту трубку мы набивали пороху или серы со спичечных головок, в трубку совали гвоздь, привязанный к ключу, и – о стену: бах! Сейчас на улицах раздаются точно такие же "бабахи", но пацанам ничего для них мастерить не надо: приходи, покупай.
Теперь в лифт.
Лифт… в нашем доме запустили новые лифты – узкие, белые, сверкающие зеркалами. Очень похоже на тот тесный, блистающий зеркалами туалет в Боинге, где индианка, возведя своими руками подколенки к закрытым глазам, упоённо шипела: more! more! more!… Да тише же ты… со своей бинди…
Из лифта.
Прямо перед открывшимися дверьми лифта, у почтовых ящиков вестибюля, курится весёлое, беззаботно ликующее облако. Внутри него беспорядочно клубятся живительные запахи косметики, табака, мускуса, вина. Словно мягкие молнии, проблескивают бурные колебания юной плоти, смех, сияние лиц, одежд и украшений. Это несколько девушек. Бездумная, чистая, животная радость жизни, готовность к приключениям изливаются из этого сверкающего тумана на всё окружение. Миную беззаботно-озорное облако.
На улицу.
Сразу у подъезда передо мной обычный пёс с доброжелательной мордой; он задрал лапу и побрызгал на ствол дерева. Он с таким дружеским, проникновенным утолением смотрит мне в глаза, что мне неудержимо хочется солидарно помочиться, и я чуть было не орошаю изнутри свои брюки.
К булочной.
Перед нашей булочной – красивый газон-лужок. Похожий был у нас на заднем дворе. Там мы оправлялись, присаживаясь гуськом друг за дружкой. Если у кого-то изнутри появлялась «глиста» (аскарида), сидящий сзади прихватывал её пальцами и вытаскивал до конца наружу. Подтирались шершавыми лопухами. На маленьких, кишащих в кале белых глист, никто внимания не обращал.
Вот и булочная.
Хлеб. В голодные времена матери, вручив детям по куску хлеба, не выпускали их из дома, пока не съедят. А вот с морковиной, или свёклиной, или репиной выходить было можно. Обхватив плод двумя кистями, предлагали друг другу: кусай. Тот впивался острыми детскими зубами в оставшуюся снаружи часть, стараясь отхватить как можно больше изнутри. Никогда не обижались.
Сегодня хлебом торгует жена булочника сероглазая Маша, быстрая и ловкая, несмотря на полноту. По-домашнему уютно. Из-за прилавка мне ласково жмурится Танюшка, её внучка. От этого доброго танюшкиного взгляда, от ангельской детской теплоты глотаю внезапные слёзы умиления. Маша обращается с хлебом бережно, каждую булку своими полными руками словно благословляет.
Возвращаюсь. Доброго пса нигде не видно. В вестибюле пусто: от весёлого облака остались всё-таки тени исчезающего ныне запаха юных подмышек – в пору зрелости будораживший, толкавший вынюхивать следы. Какие разнообразные, таинственные, тонкие и в то же время грубо-живые запахи исходили раньше от женщин, от каждой – свой, совершенно особенный! Какие звериные восторги вызывала у мужчин эта бесконечная палитра животных женских дурманов! Сейчас женщины, выжженные дезодорантами, как пустыни солнцем, испускают унитарные, мёртвые парфюмерные миазмы.
Из лифта выползает и пугающе-зловеще приветствует меня старуха с третьего этажа. В ответ я приторно раскланиваюсь, твердя про себя неожиданно всплывшую цитату из "Улисса" Джойса:
– "Старая, запавшая седая п…а!"
Сам такой же. Вернулся. Вот он, ХЛЕБ ВЕЧНЫЙ. Перед ним даже вживлённое чёрное тушуется и тускнеет. Так я хожу за ним, как и эти девочки, как Танюшка, как эта старуха. Вот она, старость.
Активисты.
Они хотят меня отправить на летние каникулы в студотряд, чего-то там строить. А у меня на малой родине мама ждёт, чтобы я скорее приехал и подзаработал хоть что-нибудь на дальнейшую учёбу и пропитание, заготовил на зиму дрова, сделал кое-какой ремонт. Кроме того, у меня на родине любимая.
В конце последней лекции на кафедру вышел староста и попросил первокурсников задержаться – заслушать обращение, как он выразился, активистов студенческого движения. Тотчас же вместо него трибуну привычно оседлал маленький, косоротый, вертлявый, настоящий гадёныш. Чуть позади его оказался похожий, стоящий в очередь на трибуну, тоже дергающийся, второй активист. Первый лучезарно представил себя и приятеля уменьшительными именами и сразу же открыл свою трещётку. Невозможно было понять, о чём он толкует, хотя словами он сыпал ловко и слитно. Я ничего не понимал: кто он такой? какого такого студенческого движения? чего от меня хочет? Поспрашивал соседей, выяснил, что эти (с кафедры уже трещал другой активист) шустряки призывают всех без исключения дать согласие ехать на какую-то стройку студотрядом. Я забрал свой чемоданчик и ушёл, не ожидая конца собрания.
В этот же вечер в общежитии другие активисты мне устроили допрос. Допрашивали староста и комсорг группы, комсорг курса и кто-то из студсовета. Никто не спросил меня, почему я отказываюсь ехать на стройку; каждый на свой лад задавал один и тот же вопрос: зачем было так демонстративно уходить? Почему нельзя было подождать конца собрания, уйти вместе со всеми?