– «И я тоже – Боря».
От этой новости гигант прямо засветился радостью. Подхватил меня на руки, поднял под самый потолок и затрубил: «Да мы с тобой тезки! Ну, брат, и повезло же мне!».
Надо ли говорить, что я сразу влюбился в этого большого человека. Да и было за что его любить. И дело не в том, что он был красив. Красив, какой-то настоящей мужской красотой, чуть грубоватой и от того еще более выразительной. И даже не в том, что от него исходила могучесть и физическое здоровье. Самое главное было в том, что он буквально сиял добротой, какой-то нерастраченной любовью ко всему живому и, особенно, к нам, пацанам. А еще от него веяло далекими землями, чужими ветрами, другими травами, другими снегами. И я как-то сразу решил, что дядя Боря и есть тот самый Робинзон Крузо, про которого мне рассказывали «взрослые» парни – десятилетки, прочитавшие все-все книжки на свете. Этот самый Робинзон Крузо, много– много лет жил на далеком необитаемом острове и никак не мог оттуда уплыть к себе домой, к своей любимой сестре, тете Маше. Когда же дядя Ваня с батей осторожно расспрашивали его о тех далеких землях, он улыбался и говорил: «Жить везде можно. Человек ко всему привыкает».
И вот ведь какая странная штука получается. Вроде бы у ковчега нашего и мебель не поменялась, и стены прежние остались, а жизнь стала немножко другой. Все улыбаться чаще стали, чаще песни петь. Про Волгу-матушку, про удалого казака, про кудрявую рябину. К ужину теперь обязательно были гости, и гостям все были рады. Разве что я немного капризничал. Ну, да меня и понять можно, ревновал я своего большого друга даже к коту Барсику – большому охотнику до дяди Бориной ласки. А уж про гостей и говорить нечего.
Зато по утрам дядя Боря всецело принадлежал мне. Просыпался я рано. Вместе с моим другом провожал на работу старших, якобы помогал Петьке собраться в школу, а уж потом погружался в мир волшебной игры со сказочным великаном.
Но, только вот в то памятное утро, волшебной игре предшествовал волшебный ритуал. Ритуал назывался «бритье». На кухонный стол водрузились зеркальный диск на подставке, алюминиевый стаканчик с обмылком, рядом легли, видавший виды помазок – кисточка, и «опасная» бритва. Бритье, как и любое священнодействие, требует определенной сосредоточенности, а то обстоятельство, что мы с Барсиком, в момент этого священнодействия, терлись о дяди Борины колени, настрою на сосредоточенность никак не способствовало. Проще говоря, мы мешали. Вот тогда-то, мой большой друг и решился на маленькую хитрость. Для начала, он мазнул по моей мордашке намыленной кисточкой, потом чуть отстранился, разглядывая меня, как художник, который только что нанес последний штрих на картину и теперь оценивает свое произведение. Потом удовлетворенно хмыкнул и сказал: «А что, если ты, мил человек, почитаешь что-нибудь для своего тезки? А я бы послушал». Предвкушая удовольствие от прослушивания, он цокал языком и жмурился, как Барсик на солнцепеке.
Почитать – это я мигом, только за книжкой сбегаю. Вместо книжки попался журнал. Я уже знал, что он называется «Огонек». Вообще-то «Огонек» цветной, яркий журнал, но этот номер был черно-белый. Потому что весь он был усеян военными фотографиями – танки, самолеты, разрушенные города. Только на обложке сияла красная надпись. С нее– то я и начал читать. Тут, правда, я немножко схитрил – сначала в уме сложил все буковки, а уж потом отбарабанил по слогам всю надпись целиком: «Ста– лин– град-ска-я бит-ва». Отбарабанил и стал ждать похвалы. Я уже стал привыкать к тому, что за чтение меня хвалят.
Вместо этого, я услышал, как брякнула о стол, выпавшая из дяди Бориных рук, бритва и, вконец севший, и без того низкий голос дяди Бори медленно – медленно пророкотал: «Там написано – Вол – го – град – ска – я».
Ну вот, я так и знал – дядя Боря не верит, что я умею читать. И я стал настаивать: «Не-а! Тут написано – Ста-лин-град-ска-я! Вот так вот!».
Теперь, голос дяди Бори стал похож на приближающуюся грозу: «Я же сказал – Волгоградская!».
Да чего он спорит-то? Тут же все ясно написано! Сейчас я ему докажу: «Вот, смотри: эта буква «сэ», эта буква «тэ», эта буква «а» – Сталинград!».
Где-то на нашей Земле гремели грозы, бушевали ураганы, извергались вулканы, происходили землетрясения, но все это было ничто по сравнению с тем, что обнаружил в себе дядя Боря. Он сграбастал своими громадными ручищами мои плечи, начал трясти меня, как сломанную погремушку и загрохотал: «Волгоград! Волгоград! Волгоград! Повтори – Волгоград! Волгоград!».
И тут мне стало страшно. Нет, не из-за того, что дядя Боря вытряхивал из меня душу. И не из-за того, что теперь на меня смотрели дикие, абсолютно безумные глаза на искаженном яростью лице с намыленной левой щекой. Просто за спиной моего славного дяди Бори я увидел мутную, непроглядную бездну, в глубинах которой и прятался тот самый таинственный остров, на котором много-много лет был дядя Боря Робинзоном Крузом. И таких Робинзонов Крузов на острове было много. А еще на нем жили все бармалеи, кащеи бессмертные и всякая нечисть. Какая-то кикимора болотная грозила мне корявым пальцем и хохотала: «Ох, смотри, парень! Попадешься ты мне, попадешься, Робинзон Крузо!».
Мне было так страшно, что я едва нашел в себе силы, чтобы пролепетать: «Волгоград…».
А дядя Боря упал на стул, стал терзать своей ручищей горло, будто ему дышать нечем было и, вдруг, начал часто-часто кашлять, сотрясаясь всем своим могучим телом.
То, что это дядя Боря так плачет, я понял, когда увидел его глаза, полные слез. И еще я расслышал его слова: «Ну, прости ты меня, тезка, прости».
А за что мне его было прощать? Мне его жалко было. Бросился я к нему на грудь, пытаясь обнять его большую фигуру, чувствуя, как ухает, бьется о мою щеку его большое, такое доброе, вконец истерзанное сердце и завыл: «Волгоград, Волгоград, Нету никакого Сталинграда!». Я плакал и думал про то, что все, чему я научился – это буквы складывать. А читать я и не умею вовсе. И научусь ли когда-нибудь читать по настоящему, я тогда не знал. Да я и сейчас не знаю. Одно утешает – живой я еще. И я обязательно научусь читать. А там, если даст Бог, может, даже и писать выучусь. Буковки-то на бумагу переносить я умею.
ПЕРВЕНЕЦ
«…Дрова – они и подождать могут. По морозу их колоть даже сподручней. И с крышей на бане до дождей тоже ничего не сделается и забор пока еще не падает – успеется это все. А вот сено – оно ждать не умеет. Если пора подоспела – лови нынешнее погодье, сшибай мураву-то, а назавтра проси у Бога к зною еще и ветерку, сам не дремай, шевелись, валки подсохшие вороши да сгребай, под зароды место готовь, на небо не забывай поглядывать. Начнешь зароды ставить – зови дядю Семена. Пусть он на зарод лезет, вершить начинает, да так, чтобы никакой ливень тот зарод не пробил. А когда завершишь остатним сеном последнюю копенку, тогда можешь и баньку топить, да после баньки на пару с дядей Семеном стопку – другую пропустить. Успел – и, слава Богу. Значит, в зиму с сеном войдешь…».
Лекцию эту по труднотной крестьянской философии, Семен Заварзин проговаривал самому себе по той простой причине, что больше некому было. Позабыли все про дядю Семена – старый, мол, стал, неспособный к тяжкой покосной страде.
«Петров день, он ведь все равно, что колокол заутренний, – продолжал крутить свою пластинку Семен – он сигнал крестьянину дает – травы семя оземь роняют, самое время за литовку браться. Ежели лениться не будешь, то до Ильи все и справишь».
А Петров день случился третьего дня, потому-то вчера, с самого, что ни на есть
утречка, в хлопотной суматохе началась всеселезневская страдная мобилизация.
Под знамена кос, вил и граблей вставали семьями, поголовно – мужики, бабы, молодежь, детвора, даже дошколята из числа тех, кто понастырнее. К вечеру в Селезнях, помимо скотников и доярок, остались только те, кто на хозяйстве – дед Костя, да Семен Заварзин с благоверной своей Глафирой.