Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На этом я, пожалуй, мог бы и завершить повествование о первом периоде моей жизни и перейти к месяцам моей юности, составляющим переход к возрасту мужества, однако я не в силах утаить от благосклонного читателя две завершающие строфы той великолепной глоссы, которые мой маэстро не пожелал выслушать. Вот они:

Впрочем, как сопротивляться
Ласкам сладостным и нежным,
Если к розам безмятежным
Вздохи нежности примчатся?
Взоры счастьем опьянятся,
Коль прелестница, вприпрыжку
Прибежав, прильнет устало
К травам; страсти зов иль мышку
Услыхав… Лобзай малышку,
Глянь, любовь в душе взыграла!
Эти страстные томленья,
Этих чувств очарованья, —
Счастлив будь, познав желанья
И прыжки без утомленья!
Милой дружбы пробужденья
Под звездой, звездой вечерней
В золотой заветный час!
К другу мчусь я шагом скорым,
Разузнав: за чьим забором
Снова пробил дружбы час!

(Мак. л.)…именно в тот вечер он поражал всех необыкновенно веселым и милым расположением духа: давно уже его не видели таким. И именно благодаря этому настроению, должно быть, и случилось неслыханное. Ибо, вместо того чтобы дико вскочить и убежать оттуда, как он непременно поступил бы в подобном случае прежде, он совершенно спокойно и даже с добродушной улыбкой выслушал очень длинный и еще более скучный первый акт ужасающей трагедии, сочиненной юным, подающим большие надежды краснощеким лейтенантом с прелестно завитыми волосами, – лейтенант этот прочел свою трагедию вслух – весьма претенциозно и с немалым воодушевлением, как это и подобает счастливому автору. И более того: когда вышесказанный лейтенант, отчитав свое, напористо осведомился у капельмейстера, что он думает об этом поэтическом произведении, Крейслер ограничился тем, что, восхищенно просияв, стал уверять юного героя войны и виршеплетства, что пробный акт – воистину лакомый кусочек, предложенный алчным эстетическим гурманам, – и в самом деле содержит совершенно замечательные и превосходные мысли, в пользу самобытной гениальности которых говорит уже то обстоятельство, что мысли эти некогда уже приходили в голову общепризнанным великим поэтам, как, например, Кальдерону, Шекспиру, а в наши дни – Шиллеру. Лейтенант заключил его в объятья с величайшей признательностью и, словно разглашая величайшую тайну, сообщил, что он намерен еще и нынче вечером осчастливить целый цветник отменнейших барышень, среди которых имеется даже одна графиня, которая читает по-испански и пишет маслом, итак – осчастливить их замечательнейшим из всех первых актов, кем бы и когда бы они ни были сочинены. Услышав заверение в том, что, поступив таким образом, он совершит необыкновенно благородный поступок, лейтенант преисполнился энтузиазма и убежал.

– Я поражаюсь тебе нынче, милый Иоганнес, и в особенности поражаюсь твоей неописуемой кротости! Как это ты смог выслушать сию невероятную ахинею так спокойно и с таким необыкновенным вниманием! У меня пошел мороз по коже, когда этот лейтенант напал на нас врасплох, а мы-то – не оповещенные никем – и не подозревали ни о какой опасности, – напал, а затем безжалостно заманил нас в западню, в бесчисленные петли, арканы и силки своих нескончаемых виршей. Я все время ждал, что ты вот-вот вмешаешься в течение событий, ты ведь порой именно так и поступаешь даже и с гораздо меньшим основанием; но ты оставался спокоен, и, более того, взор твой сиял удовольствием, и под конец, после того как я совершенно пал духом и уже испытывал к себе неописуемую жалость, ты начал подтрунивать над несчастным виршеплетом с иронией, которую он попросту не в состоянии понять, а ведь ты, по крайней мере, мог сказать ему, дабы предостеречь его на все грядущие случаи, что трагедия его слишком длинна и нисколько не пострадала бы от препорядочной ампутации!

– Ах, – возразил Крейслер, – ах, ну чего бы я добился этим вялым и жалким советом? Ведь разве такой плодовитый автор, как наш лейтенант, способен с пользой предпринять какую бы то ни было ампутацию? Разве он решится отделить хоть кусочек от животрепетного тела своих стихов, разве не растут они у него прямо под рукой, как сорная трава? И разве ты не знаешь, что и вообще стихи наших юных поэтов обладают способностью к воспроизведению, подобной той, которая свойственна ящерицам, у коих, как известно, хвосты как ни в чем не бывало отрастают снова, будучи оторваны начисто. Если ты, однако, полагаешь, что я спокойно выслушал завывания лейтенанта, то ты чрезвычайно заблуждаешься!.. Пронеслась гроза, все цветы и травы в саду подняли головки и жадно стали впивать небесный нектар, редкими каплями ниспадавший из облачной завесы. Я стоял под величавой цветущей яблоней и прислушивался к затихающим раскатам грома в отдаленных горах, и раскаты эти отзывались в моей душе, словно пророчествуя, словно предсказывая то неисповедимое, что еще свершится, – и я взирал ввысь, в небесную лазурь, чьи сияющие очи блаженно сверкали там и сям в разрывах редеющих туч. Но тут меня позвал дядя, он крикнул мне, чтобы я сейчас же возвращался в комнату, чтобы я не смел портить новый шлафрок в цветочках – ведь такая мокреть и сырость непременно испортят его – и чтобы я не подцепил насморк, разгуливая по сырой траве. И вдруг оказалось, что это вовсе и не дядюшка, что это какой-то чрезмерно разговорчивый попугай или не в меру болтливый скворец за кустом, или в кустах, или бог знает где… Переменчивая тишина эта отчаянно дразнила меня, выкрикивая на свой лад чудеснейшие тирады из Шекспира. И это опять-таки был все тот же лейтенант со своей нескончаемой трагедией! – Ты, тайный советник, дай-ка себе труд заметить, что именно отроческие воспоминания отвлекли меня от тебя и от лейтенанта. Мне почудилось, что я и впрямь стою в дядином саду, а отроду мне лет двенадцать, никак не больше, – стою и кутаюсь в ситцевый шлафрок необычайно красивой расцветки – этакий взлет фантазии у обезумевшего фабриканта ситцев! – и тщетно ты, о тайный советник, расточал нынче королевские фимиамы своей курительной смеси – ибо я ничего не почуял, кроме аромата моей цветущей яблони, не почуял даже запаха масла, которым мажет свои пышные кудри этот самый виршеплет, кудри, которые, увы, никогда не будут увенчаны лаврами, надежно защищающими от ветра и дождя; бедняга ничего не вправе нахлобучить на голову свою, разве что фетр и кожу, выработанные в форме кивера, согласно соответствующим параграфам воинского устава. Но довольно, милейший, ты был из нас троих единственным жертвенным агнцем, единственным агнцем, обреченным на заклание, покорно подставившим шею свою под инфернальный нож трагедии нашего героического поэта. Ибо в то время как я, старательно избегая всех крайностей, закутался в пестренький шлафрок и с невообразимой резвостью подростка впрыгнул в много раз уже упомянутый садик, наш маэстро Абрагам, как видишь, успел извести целых три, а быть может, и все четыре листа отличнейшей нотной бумаги, вырезая из нее всяческие забавные фигурки. Стало быть, и он ускользнул от лейтенанта.

Крейслер был прав, маэстро Абрагам умел с изумительным искусством вырезать различные силуэты, неопытному глазу они поначалу казались некой хаотической путаницей линий; но стоило поместить свечу за этой ажурной ширмой, как в тени, отбрасываемой на стену, обнаруживались удивительные фигурки, сплетающиеся в разнообразнейшие замысловатые группы. Поскольку маэстро Абрагам всегда отличался решительным отвращением к каким бы то ни было чтениям вслух, то не могло быть и речи о том, чтобы потуги поэта-лейтенанта составили в этом смысле исключение. Понятно, что он, как только лейтенант начал скандировать свои вирши, жадно схватил лист упругой нотной бумаги, почему-то лежавшей на столе у господина тайного советника, извлек из кармана маленькие ножницы и приступил к невинному занятию, которое совершенно отвлекло его от лейтенантских посягательств.

22
{"b":"75787","o":1}