– Не знаю, пап, – честно ответила Светка.
– Артёма бросила?
– Бросила.
– Почему?
– Надоел.
– Слава Богу, учиться не бросаешь.
– Только ради тебя.
– Хорошо, что не врёшь.
– Мне тоже нравится.
– Остра ты на язык. Какому мужчине это по душе придётся?
– Все раздражаются.
– А не хочешь измениться?
– Нет.
– Что за суп?
– Фасолевый.
– Пахнет вкусно.
– Как тебе Фёдор?
– Не знаю. А тебе?
– Нравится.
– Кстати, он вспомнил.
– Что?
– Что у него есть жена. Он увёл её у друга прямо из-под венца.
– Вспомнил место, откуда он?
– Нет. Пока нет. А вот и они.
С поля возвращались Фёдор и Надежда Васильевна. Они оживлённо разговаривали и не замечали, что на них со двора внимательно смотрят две пары глаз. Жить было больно. Провожать мгновения единения и радости, обнаруживать исчезновение дней.
Илларион искал игольное ушко, чтобы войти в Царствие Божие. Он верил, что если в Святом Писании сказано о прохождении через ушко, то надо было его найти и пройти. Окончив духовную семинарию в Киеве, он женился на молчаливой и грустной Софье Белозёровой, как будто созданной для того, чтобы быть ему подругой и второй его, тихой и светлой частью. Сам же Илларион испросил у Бога задание посложнее, и Тот послал ему храм между двумя деревнями – Малаховкой и Двуречьем. Двух рек ни в селе, ни за селом не было, возможно, были когда-то, а возможно имелись в виду реки времени, летящие навстречу друг другу. Река Киша разделяла две деревни, и была чёткой границей между ними, а без неё деревни слились бы одна с другой и потеряли собственное обличье.
Зимой, накануне Нового года, он отпраздновал своё сорокалетие. Отпраздновал тихо, в кругу семьи, ибо шли дни поста. Круг состоял из двух прелестных голубоглазых дочек двенадцати и семи лет от роду и Сони, разговорить или рассмешить которую порой казалось делом невозможным. Она говорила почти шёпотом, была смирной и послушной мужу – так её воспитали на радость Иллариону… Иногда Иллариону хотелось теплоты и страсти, но он гнал из души эти мысли, часто ему было плохо и тяжело, но он никому об этом не рассказывал, только Богу, но у Бога в эти моменты были, судя по всему, дела поважнее, и стоны о тяжестях Иллариона он не слышал, а может и слышал, но никак не реагировал. Непонятно от чего, но куда-то девались, вытекали его силы. По вечерам Илларион, человек высокого роста, широкоплечий и статный, чувствовал себя дряхлым стариком. Почему-то не спасал пост и упражнения в молитве – Илларион всё равно задыхался и видел Смерть. Она стояла в левой части храма, в углу, закутавшись в синий плащ. Иногда она семенила за ним от храма к дому, но у дома останавливалась, и смотрела вслед тёмным глубоким провалом, из которого блестели звёзды. Игольное ушко не обнаруживалось. Сорок лет для мужчины – срок для смерти или второго рождения. Всепоглощающей любви к Богу он так и не испытал, наверное, именно поэтому, Тот не слышал его просьб. «Может, я чем-то болен?» – спрашивал себя батюшка, но к врачам не обратился. Он пытался анализировать свою жизнь, искал ошибки. Умирать не хотелось, хотелось самому ощутить хотя бы касательно то, чему он учил прихожан. Но может быть смерть и была тем самым игольным ушком в Царство Божие? «Неужели всё так просто?», – думал Илларион, наблюдая за худенькой фигурой в левой части храма. Для чего тогда даётся опыт жизни? Для чего рождаемся? Чтобы проповедовать о любви, а любовь в себе так и не открыть? Перед рассветом батюшка тщательно перебирал по крупицам своё прошлое: детство, юность, семинария, женитьба, служение. Кому и чему он служил? Он даже боялся об этом думать. Пожалуй, был на его душе один тяжкий грех: лет десять назад в деревню приехал его брат. Он был бандитом и скрывался от правосудия. Илларион выслушал приехавшего, накормил, дал ночлег, но через сутки объявил, что не может укрывать брата у себя, ибо это противоречит закону и совести, на что Валентин, так звали брата, спросил:
– А что, Илларион, отдашь меня властям, очистишь совесть? А может, всё же замараешься, дашь пожить месяцок?
– Не дам, – ответил Илларион, и Валентин улыбнулся какой-то странной нездешней улыбкой, и ему показалось тогда, что не брат сидит перед ним, но ангела он презирает и не даёт ему убежища, но он отогнал от себя беспокойные мысли и выставил Валентина из дома.
– Хорошо, – сказал брат, – спасибо и за одну ночь. Тебе это зачтётся. Сказал и перекрестился. Да так уверенно, в жесте этом было столько опыта и веры, что у батюшки подкосились ноги. Обниматься не будем, – тихо сказал Валентин, и ушёл навсегда из жизни Иллариона. Он больше не слыхал о брате, никогда его не видел, но смутное чувство вины и тоски поселилось внутри и тихо душило, заставляя молиться и исповедоваться во грехе. Не разглядел Илларион в брате своё игольное ушко. С тех пор много воды утекло…Илларион не умел ходить, а делал вид, что летает. Не научился быть счастливым, но предлагал другим ангельский путь. В молитве не достигал успеха и озарения, но никому не говорил об этом, даже Соне. Соня была слаба здоровьем и мужу доверяла полностью. Не привыкшая ничем кичиться и выдвигаться перед другими, выйдя замуж, она полностью растворилась за широкой Илларионовой спиной. За все годы, проведённые рядом, она ни разу не возразила мужу, смотрела ласково, но ему всё время казалось, что она сейчас испарится, отойдёт в другой мир, вернётся в свой истинный дом. Иногда Илларион остро чувствовал одиночество, так как дочери как две капли воды, были похожи на мать, и даже летом в доме батюшка замерзал. Иллариону хотелось тёплых рук, иногда лукавый искушал и внушал похотливые желания женщины, которая бы жаждала его, ибо Сонин ответ в постели был лишь слабым отсветом плотской любви. Батюшка как мог, смирял себя, но однажды он дико крикнул на Соню, потому что он устал, и ему хотелось от неё хоть какого-нибудь чувства. Соня ничего не ответила, её просто вырвало кровью, судя по всему, открылась язва желудка. Скорая увезла женщину в районную больницу, оставив Иллариона в окружении икон и дочерей. Дочери тихо ложились спать, незаметно вставали, накрывали на стол, мыли посуду, готовили уроки, уходили в школу, тихо шептали молитвы. Батюшка тогда впервые испугался себя. Более того, ему впервые захотелось выйти из дома, перекреститься и пойти, куда глаза глядят, шаг за шагом обретая мнимую свободу, он заранее знал, что она мнимая, а может, у него просто опустились руки? Он никому не рассказывал, что он боготворит Зинаиду. Он словом не обмолвился, что он восхищается ею, что в его комнате, кроме икон и распятия, стояли, повёрнутые лицом к стене, доски её руки, и часто он разворачивал их и с упоением подставлял себя солнцу, сияющему там, за яркими красками и наивными сюжетами картин. Он жмурился, как кот в остывающем осеннем луче, и душа его оттаивала. Зато вслух хвастался своей строгостью, епитимьями, накладываемыми на женщину. А у той не было возраста, усталости, горького опыта, цинизма, и она славила Бога, да так, что ему, Божьему служителю и не снилось, а может и снилось, в лучших его, нечаянных снах. Он писал светские стихи. Стихи помогали. В них он не был священником, но был просто человеком, страдающим, полным слабости, сомнений и неуверенности в себе. По средам к Бедову он приходил в гражданском костюме, забивался в самый дальний угол комнаты, положив на колени блокнот, и затерявшись, успокоившись, начинал внимать и улыбаться, а когда доходила очередь до прочтения, смущался, но читал, и частенько стихи были удачные и проникновенные.
В районной больнице, куда увезли Соню, во время гастроскопии, женщину держал за руку лечащий врач. Соне было плохо. Изображение в глазах плыло, в рот был вставлен отвратительный пластмассовый мундштук, но выразительные глаза врача говорили: «Сопротивляйся. Живи. У тебя всё впереди. Ты можешь. Ты сильная. Я тебе помогу» Потом всё схлынуло, боли и слабость, а взгляд остался, и действием этого взгляда всегда оказывались слёзы. Впервые она заплакала на ужасной процедуре, потом плакала, когда Валерий Петрович приходил на осмотр и разговаривал с ней, а потом Соня плакала при любом воспоминании о лечащем враче. Возможно, это была простая страсть, внезапно вспыхнувшая в её, никогда не испытывающей сильных чувств, душе, но она взялась ниоткуда и роковым образом, как снежный ком, ожидающий не любого прохожего, а только одного единственного, выбранного заранее. Соня смотрела в окно, но вместо неба видела Валерия Петровича. Везде, в каждом кубике пространства обитал Валерий Петрович, она видела только его и быстро выздоравливала. Язва зарубцевалась за две недели и эти две недели были полным, сумасшедшим, самозабвенным и всепоглощающим созерцанием Валерия Петровича. Сам Валерий Петрович тоже не понимал, что происходит с ним, и чем эта бледная и тощая женщина так взволновала его? И почему ему хочется войти в её палату, взять её на руки, и так, с женщиной на руках идти по больничным коридорам и входить ко всем остальным пациентам? У неё всё было светлым – волосы, глаза, кожа, брови, ресницы. До болезни она не обнаруживала себя в зеркале, а тут вдруг увидела: тонкий нос, правильно очерченные губы, высокий лоб, тонкая кость в фигуре. Хорошо ли это? Ой, как нехорошо.