1 Там же, с. 216-217.
2 Там же, с. 217.
Б. Толстой был христианин.
А. Если ты считаешь общественную перемену неизбежной и, очевидно, приходишь к заключению, что лица, которые власть свою прикрывают государственным правом, препятствуют любым переменам правовым путем, будешь ли ты в таком случае за применение насилия?
Б. Какова альтернатива?
А. Отказ от перемены.
Б. Не это альтернатива. История учит: она не останавливается никогда. Или останавливается не надолго. Это, я думаю, можно сказать, даже если телефон контролируется... Я боюсь насилия, поэтому я люблю тезис: благоразумием можно добиться перемены.
А. Стало быть, твой пароль - реформа.
Б. При этом я вижу себя в странном обществе: те, кто владеет властью, препятствующей всякой реформе, тоже говорят, что насилием ничего нельзя переменить. Можно понять их раздражение, когда дело доходит до волнений; правда, они с ними справляются, но подавление без насилия, репрессии в период спокойствия и порядка менее опасны и для них, ибо применение государственного насилия всегда несет в себе нечто возбуждающее, нечто поучительное, оно доводит до сознания, что слова о непротивлении злу насилием всегда адресованы угнетенным.
А. Тем самым ты оправдываешь контрнасилие?
Б. Мой ужас перед актами насилия нисколько не меньше от того, что порой я не могу их не понимать, - например, увеличивающееся число актов насилия со стороны негров; их положение можно сравнить с положением русских крестьян, солдат и рабочих во времена Толстого, который так хотел бы им помочь, но не мог убедить царя; они сами вынуждены были себе помочь.
А. Значит, ты ждешь революции?
Б. Вероятно, я сказал бы о всякой свершившейся революции то же самое: я не вижу никакого реалистического шанса. Это, пожалуй, означает, что я не революционер.
А. Ты не думаешь, что распространение благосостояния вообще делает всякую революцию излишней?
Б. Это затрудняет ее.
А. Ты жалеешь об этом?
Б. Когда я читаю Толстого, я задаюсь, например, вопросом, что произошло бы, если бы цари распространением известного благосостояния позаботились тогда о том, чтобы революция была излишней? Царизм и сегодня существовал бы.
А. Но другой.
Б. Но царизм.
А. Ты не считаешь, что угрозы контрнасилием тоже могут быть препятствующим элементом, ужесточая позицию владеющих сейчас властью?
Б. Если бы Фидель Кастро, вместо того чтобы завоевать кубинские деревни и экспроприировать иностранных владельцев, обратился к американским лобби, Вашингтон, несомненно, был бы менее жёсток (что, возможно, сорвало бы эксперимент) и американские эксплуататоры все еще сидели бы на Кубе.
А. Останемся в наших краях.
Б. Вопросы те же самые.
А. Значит, ты за перемены...
Б. Да.
А. Но ты считаешь, что владеющие властью будут сопротивляться любым изменениям права, причем сопротивляться с помощью насилия, если иначе невозможно, от имени правового государства.
Б. Это естественно.
А. Ты избегаешь фразу: возможно только с помощью контрнасилия. Почему ты избегаешь ее? Потому ли, что, как ты сказал, боишься любого акта насилия или ты все еще надеешься, что общественная перемена возможна и без угрозы контрнасилия?
Цюрих
В большой библиотеке Конрада Фарнера * висит маска, снятая с лица покойного Брехта. Слишком кривой нос; его можно узнать лишь с одного-единственного ракурса. По профилю можно на секунду подумать, будто это Фридрих Шиллер. Его сбивающая с толку улыбка на мертвом лице - не ухмылка, а четкая улыбка с великодушной насмешкой без адреса. Глаза закрыты в глубоких глазницах; когда они были открыты, они тоже сидели, как в тайнике, подо лбом, далеко в глубине... Наш разговор в пальто (библиотеку нельзя топить) навеял бы скуку на западногерманскую полицию.
1968
Заметки к руководству для членов общества
Растворяясь (в своих ощущениях), я
теряю себя.
Мишель де Монтень
Никто не хочет знать, что ему предстоит в старости. Хотя мы видим это ежедневно с ближайшего расстояния, мы, щадя себя, налагаем на старение табу: меченый старостью должен скрывать, как отвратительна старость. Такое табу, налагаемое якобы в интересах старящегося, мешает ему признаться в этом самому себе...
Заповедь чтить старость восходит к эпохам, когда глубокая старость являлась исключением. (См. "Статистику".) Если сегодня хвалят старого человека, то непременно заявляют, что он относительно еще молод, прямо-таки юн. Наше почтение всегда покоится на этом "еще" ("еще неутомим", "сегодня еще хорошо выглядит", "вполне еще живой ум", "все еще в состоянии" и т. д.). Наше почтение относится не к старости, а совершенно четко - к ее противоположности: к тому, что кто-то, несмотря на свой возраст, еще не немощен.
На какое-то время самообман еще возможен. Если окружающие постепенно замечают распад личности, они большей частью не подают вида - напротив, всячески (речами на дне рождения, избранием в вице-президенты и т. д.) побуждают к самообману отчасти из сострадания, отчасти из-за того, что общение с меченым удобнее, пока он вынужден скрывать свою немощь. Если же наступает день, когда ему приходится признать, что он старик - кем он давно является, - он обнаруживает, что его признание никого не поражает, оно только производит неприятное впечатление.
Меченый начинает составлять фразы: "В конце концов, мы уже однажды пережили это... Мы тоже когда-то... Если вы когда-нибудь узнали, что значит... В мое время... В наше время... Ныне каждый считает... В вашем возрасте, знаете, я бы постыдился... Я по опыту знаю, что возможно только одно... Нужно дать молодым возможность..." И т. д.
Меченый узнает себя по тому, что никто ему не завидует, даже если он снискал уважение или обладает состоянием, то есть имеет возможности, которых они, более молодые, не имеют; тем не менее никто не хочет поменяться с ним местами.
Когда заходит речь о ком-то, кто добился чего-либо значительного или обещает вскоре добиться, меченый сразу же справляется о возрасте этого человека. (Очень ранняя стадия.) Меченый начинает меньше завидовать успехам современников, чем их году рождения: их запасу будущего.