Из одного письма:
"Был бы я дояром, так по крайней мере знал бы, для чего я работаю. А мы? И в то же время дел у меня по горло. Но что можно сделать сейчас живописью? В сущности, ничего нового: мир ли, война ли... В такое время, когда все подвергается сомнению, и этот вопрос звучит яснее, громче и чаще. Только тот, кто осмелился бы писать среди умирающих, заслужил бы это право. Это говорит о многом. Я попросился во вспомогательную службу, но все еще сижу здесь и мою кисти, никто не знает, понадобимся ли мы, и когда и где".
Из другого письма:
"Считай, что тебе повезло, в городе сейчас мерзко. Похоже, все захватили женщины. А как они на тебя смотрят: "Молодой че\овек!" Все, конечно, оглядываются на меня. Почему, мол, он не на границе. Повсюду слывешь чуть ли не предателем, а иные просто исходят чванством - оттого, что у них муж, брат или жених на границе. Предчувствие событий, которые коснутся всех, ощущаешь даже в вагоне трамвая, но тем не менее у обывателя и в трудные времена склонности поучать не убавляется".
Сегодня первое воскресенье, когда мы, мой друг и я, свободны одновременно. До шести вечера точно. Потом я снова в карауле.
Даже здесь, на Лаигзее, уже слишком холодно, чтобы плавать, лучше полежать на солнце. Во сне на лице выступает пот, а спину холодит. Открываешь глаза - над озером словно серебряная дымка.
Что еще нужно?
Есть ветер - незримый, он приносит на берег тихий, ласкающий плеск, он шуршит в хрупкой палой листве. Листья на песке, на камышах, темно-коричневые, как сгустки крови. У каждой травки, у каждого листа своя собственная тень, словно полоска синеватого шелка. И собственное тело, как внезапное откровение; ты стоишь, потягиваешься, наслаждаешься тем, как омывает его низкое солнце, как свободно оно от одежды, какое оно собранное, тверже и здоровее, чем прежде, хотя ноги пестрят блошиными укусами. И взятый с собой виноград, который мы ягода за ягодой давим губами.
Где, часто думаем мы, призрак войны, где картина убиения, где лики мертвых и лица тех, кого в этот час угоняют как скотину с узелком в руках и с отчаянием в сердце, где дымящиеся города?
Я ничего не вижу, даже когда думаю об этом, думаю на расстоянии.
Я вижу дым сжигаемой картофельной ботвы, стелющийся между синих стволов, между ольхой, осиной и березами, и медленно наползающий на сверкающее озеро. Я стою на вечернем берегу, ноги в стеклянной воде, а то, что идет война, какое мне до этого дело?
Виноград удивительно вкусен.
Я снова думаю об этом.
Мы снимаем шляпу перед похоронными дрогами точно так, как будут снимать ее, когда меня провезут мимо; мы улыбаемся на свадьбе и возвращаемся к своим делам, а смущенный жених в своей машине может думать: им хорошо, для них сегодня обычный день, они вольны идти и работать! Все знают, сколько людей сейчас работает, а сколько умирает, но трамвай все равно продолжает ходить. Достаточно того, что каждому предстоит это вынести, когда придет его час. Это никого не минует. Ну что же - говорят остальные, - сейчас это его дело; и только священники, те из них, кто при исполнении обязанностей, искренне делают вид, что это касается и их тоже.
В эти дни, впервые после школы, я читал Гомера, маленький томик, что легко умещается в кармане.
Больше всего нас поражает, пожалуй, какое великое Ничто стоит за всеми событиями, что разыгрываются вокруг Трои, эта бесконечность скуки, что подстрекает не только людей, но и богов. С той разницей, что для них, для богов, все это только игра. Пусть им тоже ведома боль, но они не истекают кровью от своих ран и не ищут смысла, только люди, только смертные беспокоятся о нем.
Для нас все пугающе серьезно.
А боги, разве не похожи они на больших детей? Такие милые, такие веселые, такие невинные и такие жестокие. Они смеются, не размыкая уст. Над бедой, страстью и муками. Как дети, играя с животными. И боль - игра, и смерть - игра, и жизнь - игра: они знают, что стоит за всем этим, но никогда не скажут. Потому что нам этого не перенести. Нужно быть бессмертными, чтобы суметь жить без веры.
На этом свете нет ни смысла, ни утешения, есть только то, что есть. Есть песни о радости и о страдании, и наша жизнь богата ими. Этого должно быть нам довольно, в этом и должен быть для нас ее смысл.
Так ли представлял себе это Гомер?
Ненависть и ярость, любовь и ревность - для богов игра в страсти, только для человека они всегда трагичны.
Вот почему он все время спрашивает: зачем? Боги не спрашивают, им не нужно это "зачем". Они ведь не умирают. Поэтому у них и нет собственных богов. А человеку нужны боги, как мерцающая завеса, отделяющая его от Ничто.
Вот Зевс, отец богов, ступает и садится на скале и с весами в руке смотрит, повернется ли счастье к грекам или к троянцам...
Кого же, кого спрашивает он об этом?
Не поступает ли Зевс, всемогущий метатель молний, кого мы и по сей час в стычках на Олимпе почитаем верховным божеством, как человек, у которого нет собственной воли и который в конце концов бросает монету - орел или решка?
Гомер называет судьбой то, что вопрошает Зевс со своими весами, то, чему подвластен и он сам. Судьба, которая не подчиняется даже воле богов. Судьба как случай, как слепая и бесцельная сила - судьба как Ничто!
И в самом деле, снова и снова натыкаемся мы на это: Зевс, великий громовержец, великий игрок, божественный озорник, который сидит и лепит, формует как шар свои сны, а потом растягивает и уничтожает их, каждый раз снова. Он художник, ему достаточно образа, вновь и вновь возникающего образа. И не все ли ему равно, будут то облака или народы? В конце концов, и то и другое преходяще и летуче. И как художник, истинный художник, он любит созидание, но не созданное. И снова за этим прячется божественная скука первопричина всякого созидания. Так же, как первопричина войны - порох и жажда риска.
Гёте высказал это в одной краткой формуле:
Так вечный смысл стремится в вечной смене
От воплощенья к перевоплощенью 1.
1 Гёте И. В., Фауст, часть II, акт I, сц. 4. (Пер. Б. Пастернака.)
Почему же, задаешь себе вопрос, почему же богини постоянно вмешиваются в борьбу людей в тот момент, когда она, просветленная разумом, приближается к своему разрешению?