На утренней линейке зачитали приказ – лиха беда начало! – «За неоднократное грубое нарушение внутреннего распорядка… отчислить…».
После линейки Серёга Образцов, командир ТЭФа, добрейший толстячок с пятилетним стройотрядовским стажем прошипел в мою сторону: «распиздяй!», Вова Лепихов, факультетский комиссар развёл руками и плюнул – не в мою сторону, с досады – я, без преувеличенья, был ему хорошим помощником, Вова Богословский, Бог, мой первый линейный командир, невысокий крепыш без волос на голове и предрассудков внутри её, но с широкой душой и грудью, молча стукнул кулачищем по флагштоку, а Боб положил мне на плечо руку и сказал: «Ты, того, на работу уже не выходи…».Он, наверное, так же не представлял уже объёкт и бригаду без меня, как и я себя – без бригады.
Первым чувством была, конечно, обида. Как же так? Я же весь, весь, до последней жилочки на общее дело, а… Велик был соблазн – собрать рюкзак и на выходе из этой – уже не моей – школы что есть силы хлопнуть дверью: «Да пошли вы!». Кому? Совершенно незнакомому Буринскому, штабу какому-то? Я что, к ним, что ли, сюда приехал? У меня тут своё… друзья, песни. Своя песня. Ведь уже тогда был сформулирован манифест на грядущие молодые годы: «Все в рай! И каждому своё: кому бельё, кому жильё, кому медаль, кому мильон, кому вино рекой, кому до звёзд рукой, кому врачей, постель, покой, курорты, грязи погрязней, бесплатный вход в любой музей, а мне – гитару и друзей!»
Бригада, как я уже говорил, была сформирована на базе учебной группы, мы, «атомщики», и до стройотряда были дружней кого бы то ни было, а теперь вообще забетонировались в не разлей-вода-команду, сказать только, что из неё вышла половина бригадиров-комиссаров следующего года, и руководители факультетских ССО будущих лет – Миша Вахрушин, мой «родной» командир, Павел Невзоров, и линейных – Андрей Скирда, Коля Бабыкин, Саша Фабричнев, Володя Вяткин.
Струя, в которую ты в жизни попадаешь, всегда кажется главным руслом, рекой, и надо проплыть далеко, в идеале – до моря, чтобы, оглянувшись, понять, каким ручейком была та первая струйка, и почему ты оказался именно в ней, а не в другой или третьей. Сейчас-то, до моря с полдороги, я вижу, что мы (атомщики) изначально соответствовали ей, отбор происходил гораздо раньше, когда, на основе детского, юного опыта и, конечно, наследственных вихрей мы уже видели себя «атомщиками», а не бухгалтерами и юристами, мы проектировали себя для жизни в активной зоне, то есть в том месте мирозданья, откуда до всех его, мирозданья, секретов и рычагов ближе всего. То, что потом для многих из нас мечтаемую активную зону поглотила рутина, дело пятое, для другой книги, но то, что в семнадцать (двадцать) лет мы внутренне были готовы работать в большой системе энерговыделяющими элементами (ТВЭЛами) – факт, и ничего случайного в том, что, попав в стройотряд, в эту реальную активную зону тогдашнего студенчества, мы попали «к себе», «в себя», нет. Мы именно соответствовали этому типу минисоциума: при идеальной вертикальной координации (дисциплине) выплеснуть себя целиком в общее дело. Причём всё это в коллективе духовных сиамских близнецов, которые за первый год учёбы срослись в одно новое тело (ментально-каузально-буддхическое, как бы сейчас ввернул Коля Романов). Единственный диссонанс – это то, что нас (в нас) изнутри было немного больше, чем требовалось для стабильной работы, нет-нет да выплёскивалось через край.
И вот меня отламывали. За неделю до закрытия. Ребята ушли, я поднялся в класс и первый раз в жизни ощутил существование в природе пустоты… Это она, наверное, и схлопнулась. И в ней – я. Она была чужая, я ей был чужой, и непонятно – зачем мы вместе. До обеда обнюхивал её своим обиженным носом, репетировал сам перед собой задверное «Да пошли вы!». На классной доске написал ребятам прощальное «обиженное» стихотворение: «По линиям прямым, по лабиринтам слов зовут, а мы – немы откликнуться на зов. Похвал приятный душ дороже, чем стихи, ладони наших душ в занозах чепухи. В реке пустых минут, как в сумраке густом, и нас перевернут прочитанным листом. За окнами гроза, а мы сидим в тепле, лишь наших душ глаза опущены к земле. Потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не пыльцой, а пылью на ветру. Но всё играют туш, несут венцы из трав, а спины наших душ согнулись от неправд…»
А после обеда переоделся и… «Да пошли вы!» – пошёл на объект. Боб встретил меня молча, но после смены, как бы оправдываясь, сказал:
– Имей в виду, платить тебе теперь не будут.
Я удивился: великая, испугавшая меня пустота и – деньги, как будто только тогда открыл, что, оказывается, в стройотряд-то поехали за деньгами! Открыл и… закрыл.
После второго «бесплатного» дня Боб сказал:
– Если что случится, никто за тебя отвечать не будет.
Я опять удивился: а что, отвечали?
Если б я тогда уехал («ну и чёрт с вами, такими дисциплинированными, правильными и послушными!»), иначе, должно быть, сложилась вся жизнь – путь к позе-оппозиции был открыт, но, слава богу, обидовый зоб к тому времени я нарастить в себе ещё не успел. Так и доработал «без зарплаты и без чьего-то ответа за меня».
А на торжественной линейке, посвящённой закрытию, мне вдруг вручили почётную грамоту и при окончательном расчёте одному из немногих дали премию в полтора червонца, повысив таким образом мой заработок соответственно до 115 рублей. Орденоносец-сварщик, соотнеся эту сумму с моими рассказами о монолитной двухмесячной вахте, только крякнул. Но разве в деньгах дело…
Первые учебные недели мне было как-то неспокойно – формально я был всё-таки отчислен, а ну как взалкает какой ретивый секретарь справедливости? Даже если не исключат из комсомола, нервы помотают, к тому же я был членом курсового бюро (заместителем секретаря по интернациональной работе, в школе я возглавлял КИД, клуб интернациональной дружбы, хотя во всей школе кроме, может быть, пяти евреев и двух грузин, которые в наше время были русскими, никакого интернационала не было, имел глупость написать о своём КИДовстве в анкете и сразу попал на интерработу в бюро, став правой рукой главного факультетского интернационалиста Жени Дорохова). По комсомольской линии обошлось, но вот то, что меня, отчисленного, не то что в «дальний», но уже ни в какой отряд – даже в Харабали с девчонками, помидоры собирать – не возьмут, всем было ясно…
Надо сказать, что акт отчисления сам по себе несёт нечто архаичное, подсознательное, полное ещё какого-то перинатального страха: от-лучили, от-делили от кормящего материнского начала, от того общего, целого, без которого ты даже не часть – ничто, а впереди неопределённость и сиротство, изгойство, ненужность, презрение, наказание и, в конце-концов, гибель. Срыв со своего законного природного места и растворение в межбуквенной белизне листа. Шквал сомнений в себе самом – ведь не по навету, а за дело! То есть – достоин (в смысле – не достоин)? Разрушение существующего уже в твоих мыслях (а, значит, на самом деле где-то в пространстве!) плана твоего бытия на ближайшие время, разрушение этой части тебя, исключение тебя из твоего же плана. Жизнь, как воплощение твоего плана, идёт, а тебя в ней – нет. Буря в психике. Искривление будущего. Короче, есть о чём подумать.
Как благодарны мы должны бы быть подобным поворотам, показывающим, что колея – не вся жизнь, что жизнь – неисчерпаема и таинственна, а проложенная по ней колея – примитивна и банальна, и её, как всякое возведённое людьми сооружение, можно разобрать на части и, не найдя внутри человека, неисчерпаемого же и таинственного, обнаружить там пустоту.
А уже после закрытия мы всё же нарушили сухой закон, что было уже не в счёт. На станции «Красный строитель», недалеко от нашего лагеря-школы, всей бригадой (или уже опять группой Т-12-71?) под предводительством боцмана Вахрушина выпили в будке по две кружки пива, потом мы с Володей Вяткиным поднялись на виадук над железной дорогой и долго встречали-провожали поезда и электрички. Незабываемо пахло вечером и осенью, и то чувство высокой лёгкости до сих пор находится в «избранном» в моей душе-памяти, а чтобы закрепить, лет через десять я его «записал»: «…А я любил стоять на виадуке и поезда встречать издалека, и удивляться, как по синим буквам созвездия читают облака, как за три долгих поезда до стужи, до станции, укутанной в снега, какой-то мастер много жёлтых стружек с сентябрьского леса настрогал, а друг его на клавишах покатых жестяных крыш, на струнах рельс и шпал, то грусть, то попурри из «Травиаты», то пышно вальсы Штрауса играл. Так город вырос на пути до ночи, по улицам гуляли чудаки, и для больших домов влюблённый зодчий выкраивал из неба чердаки. Там жили голуби, там звёзды отдыхали от долгого небесного пути, там солнечные зайчики порхали и радугу кромсали в конфетти. И я там жил – моложе, чище, проще! Не верится, но уже много лет мотается задумчивый извозчик по переулкам памяти моей. Мотается без встреч, одни разлуки – на полчаса, на годы, на века… Очнусь… Я всё стою на виадуке, и поезда идут издалека».