Невозможно вполне согласиться с тем, как социологи литературы трактуют отношения классики и власти. Поскольку литература рассматривается как часть игры перераспределения и удержания власти, релятивисты настаивают на том, что классическими назначаются[30]тексты, способные сохранять и поддерживать в общественном сознании определенный комплекс идеологем. Действительно, первые классические кодексы появились в 4 веке до Р. X. по воле царей и правителей, и с тех пор литература всегда привлекала пристальное внимание, а иногда и вызывала острый интерес власти. Однако было бы опрометчиво на этих основаниях однозначно интерпретировать классику как репрессивный механизм. В тот момент, когда древние греческие властители, принимая на себя ответственность за нравственное и интеллектуальное состояние общества, сохраняли тексты трагических поэтов и создавали Александрийскую библиотеку, они осуществляли не власть-насилие, а власть-порядок, и классика выступала как средство образования и просвещения. Указанное обстоятельство вовсе не предполагает дидактической или морализаторской ориентированности текстов, входящих в канон. «Эстетика – мать этики», как сказал Бродский: именно онтологическая насыщенность, гармоничность и красота классики определяет ее нравственное воздействие.
Очевидно, что власть всегда стремится использовать любые социальные и культурные институты для своего укрепления и наращивания символического капитала. Соблазн манипулировать литературой и с помощью литературы действительно велик, и время от времени совершаются попытки назначить, вменить в обязанность те или иные тексты как классику. Однако те произведения, которые включаются в классический кодекс по чисто идеологическим соображениям и не обладают эстетическим совершенством, забываются сразу после падения режима, их насаждавшего. Примером может служить обновление русского классического канона в постсоветские времена, когда то, что называлось «классикой советской литературы», исчезло из круга чтения и почитания, в чем проявилось благое разрушительное действие времени.
Наконец, следует особо отметить систематическую дискредитацию релятивистами школы. С их точки зрения, она является уходящим институтом[31], на смену которому идут другие силы: «Собственно, и сама секулярная литературоцентристская школа в ее претензиях на роль единственного института, способного в универсальной, письменно-печатной форме представлять и воспроизводить все общество в разнообразии его укладов и групп, ценностей и традиций, существует и пользуется влиянием лишь в данных социальных и хронологических пределах. За их границами значительную роль ее функций принимают на себя в новейшее время другие институты и механизмы – группы сверстников, молодежная субкультура, “улица” и “двор”, но особенно масс-медиа, а среди них – кино, рок-музыка, реклама»[32]. Действительно, «секулярная литературоцентристская школа» существует на протяжении последних трехсот лет, когда сложились традиции светского образования и понятие литературы в том смысле, как о нем говорит социология. Тем не менее, сама задача образования как введения с помощью текстов в полноту культурных и социальных отношений родилась еще в античности и успешно существует, вопреки гонениям, до наших дней. Поэтому попытка социологов представить школьное образование, основанное на работе с текстами, как локальную историческую форму, некорректна. Опыт письма и чтения – фундаментальные практики, необходимые для формирования свободно мыслящей личности, – всегда занимали центральное место в образовании. Не случайно и сегодня в странах западных демократий школьники и студенты то и дело пишут эссе и изучают язык и литературу в значительном объеме: гражданское общество структурирует образование таким образом, чтобы у индивида развивалась способность самостоятельно думать и высказываться. Парадокс заключается в том, что именно в силу того, что в интеллектуалах когда-то еще со школьных лет привитием филологической культуры была воспитана способность к критическому свободному суждению, они и смогли построить теории о репрессивности классики и о литературе как машине навязывания идей.
Момент игры на дурно понятой свободе («Не дадим профессорам навязывать нам учебные программы, не дадим филологам назначать нам классику», – эдакое инфантильное своеволие в духе длинноволосых «левых» времен студенческих бунтов 1968 года, переведенное в скучноватую теоретическую прозу) не только сомнителен, но и прямо опасен, поскольку открывает путь новому тоталитаризму. Об этом замечательно написал С. С. Аверинцев: «У каждого тоталитаризма с ходом времени обнаруживаются <…> две личины. <…> Для самой сущности тоталитаризма характерен путь от стратегии заигрывания с отменой всех традиционных моральных табу – к стратегии их ужесточения. <…> Но важно, что смысл и той и другой тактики – один и тот же: стремление тоталитаризма систематически вытеснить все человеческие отношения и подменить их собой»[33].
Едко отозвавшись о необоснованных притязаниях литературоцентристской школы, социологи бодро утешают нас: не печальтесь, братцы, время, когда на вас оказывала влияние ретроградная система образования, миновало. Ныне ее функции берут на себя двор, улица, масс-медиа и реклама. Не хотелось бы переходить на личности, но я как-то мало замечала на районе детей чиновников от образования и профессоров социологии. Как правило, эти разумные люди стараются поместить своих детей в хорошие школы, предпочтительно частные и за границей. Тогда очевидно, что рекомендация предаться улице адресована для внешнего пользования – народу: сбросьте иго школы, где вам все время что-то навязывают, и образовывайтесь с помощью масс-медиа и рекламы. Встает вопрос, каким образом в принципе можно поставить в один ряд класс, который предполагает постоянную активность (хотя бы уроки ребенку делать надо), и масс-медиа, действующие гипнотически? Образование, которое, даже при всей обоснованности подозрений в его политической ангажированности, все же худо-бедно передает освобождающие ценности и традиции культуры, и рекламу, прямо ориентированную на приобретение продукта – а вместе и ним и идеологических стереотипов, которые надежно включат потребителя в экономический цикл?
Таким образом, предлагаемое освобождение от насилия литературоцентристской школы оборачивается жестким включением индивида, сформированного манипулятивными заклинательными стратегиями масс-медиа, в систему подчинения власти. Так что по существу действие социологии литературы оказывается ровно тем самым, в чем она обвиняет литературную классику, а именно исполнением заказа власти на формирование удобного ей субъекта. Процитирую еще одно важное место из статьи Аверинцева: «Никто не обещал нам, что тоталитаризм не вернется, – а если он все-таки вернется, он заведомо придет в совсем иных формах, под другими лозунгами. Человеческий материал, который ему нужен, – это люди, готовые бодро подхватывать и хором повторять готовые слова; какие это слова – не так важно, они могут быть взяты из безупречно либерального набора. <…> Если я в чем вижу опасность нового, “ползучего” и поначалу, может быть, совсем бескровного тоталитаризма, так в этом настроении. Их выучили не слушаться старших – но тем более некритически слушаться поколенческой моды, которой уже никто не смеет возразить»[34].
Завершая обзор основных точек зрения на классику, сложившихся к настоящему времени в науке, особо отметим Компаньона, который в своей серьезной работе, посвященной анализу наиболее авторитетных эстетических и литературоведческих теорий последнего времени, в ряду семи базовых понятий теории литературы выделил ценность (канон, классику). Рассматривая понятие классики, прежде всего он предостерегает от выставления знака равенства между классикой и литературой: большинство стихов плохи, но все-таки это стихи; далеко не каждое литературное произведение является шедевром и способно войти в канон. Подвергнув анализу различные концепции эстетической ценности вообще и классики в частности, Компаньон приходит к выводу о том, что ни объективизм (традиция Гадамера), ни релятивизм (рецептивная школа и социология литературы) не могут претендовать на окончательное и полное решение вопроса.