Литмир - Электронная Библиотека

Обе теории, семейное наследие и мгновенное обращение, кажутся перспективными. В случае с Эвклионом они могут быть объединены: унаследованный семейный темперамент бытовал в наиболее приземленной форме в виде предрасположенности, пока ему не представился случай проявить себя, мгновенно и в самой яркой форме. Однако структурно обе эти теории имеют несколько отличную цель: с одной стороны, скупость не только накапливает блага, но и сама должна накапливаться, сначала путем передачи, семейного рока, а затем самодисциплиной, аскетизмом, трудом отречения. Но, с другой стороны, скупость здесь присутствует как постоянная установка на желание, скрывающееся за всеми другими позициями, со способностью внезапно возникать в тот момент, когда у кого-то появляется сокровище, собственность – без всякого предупреждения, наподобие тиранической изнанки желания, о которой человек не подозревает, пока не представляется подходящий случай. Эти две теории, две временности могут быть согласованы: передача желания, его формирование, его Bildung – в то же время передача и формирование потенциала скупости. Внутренняя причуда желания, которая, кажется, внезапно возникает из ниоткуда, является неотъемлемой частью желания как такового, его интимным (экстимным, по Лакану) Другим.

Эвклион, как все параноики, оказывается, конечно же, абсолютно прав: клад у него действительно крадут. Любая истинная паранойя имеет структуру реализующего себя пророчества. Выясняется, что клад у него украл слуга возлюбленного его дочери, так что в результате возможна счастливая развязка: клад призван послужить приданым для дочери на радость всем. Дочь за клад, клад за дочь – к этому мы еще вернемся. Счастливый конец для Эвклиона означает прежде всего то, что несчастный бедняга благополучно избавился от клада и снова стал несчастным бедолагой, так что под конец он снова смог свободно вздохнуть.

А я, который прежде каждый день по десять ям
Копал, чтобы горшок в них спрятать,
И ни днем, ни ночью покоя не нашел,
Теперь смогу хоть мирно спать.
Поэтому даю тебе горшок, пусть будет он твоим,
Как и твоей пусть будет моя дочь![13]

Богатство – это бремя, тягота, страх, обеспокоенность, но существует и спасение от этих проблем – благодать если не бедноты, то хотя бы небольшого владения. Мука лишь временная: начинается как гром среди ясного неба и так же заканчивается. Счастливая случайность пробудила спящее желание и привязала его к себе, тогда как другая счастливая случайность освободила его от оков.

Если мы сейчас легко перескочим через каких-нибудь 1860 лет и остановимся на «Скупом» (1668) Мольера – пьесе, которая более или менее верно следует за примером Плавта, нам тут же бросаются в глаза два факта: 1. Богатство – это результат экономии, длительной бережливости и накопления; и 2. Спасения нет, скупость – это посмертный приговор. Она определяет каждую минуту жизни, окрашивает всякое желание, и это навсегда. Скупец – человек ненасытной страсти, которую невозможно удовлетворить. Его жизненная максима – копи еще больше! Откажись еще больше! Еще больше! Еще! Encore! Он привязан к желанию, которое никогда не ослабевает. Гарпагон (harpo по-латыни означает вор), протагонист в комедии Мольера, – одно из имен, ставших общеупотребительными (по крайней мере, во французском), как это, скажем, произошло с Эдипом, если взять нейтральный пример. Он сам накопил богатство благодаря постоянному отказу от всего, прижимистости, ростовщичеству, и именно этот генезис сокровища приносит обостренный парадокс, эмблематическое противоречие скупости: скупец, накопивший изрядное богатство, живет как бедняк, в крайнем обнищании и скромности. Он олицетворяет собой позицию, которую можно было бы назвать аскетизмом богатства. Богатство требует аскетизма, принуждает к аскетизму, аскетизм – это субъектное противопоставление горшку золота. Богатый, который предается разнузданности, представляет собой обманный образ, прикрывающий более необычную правду о богатстве, его монашество. Скупец предпочел бы жизнь на хлебе и воде, жизнь монаха на службе у одного-единственного идеала – лишь бы еще больше увеличить свое богатство. «Из жадности он даже есть не решается» («Iz skoposti si še jesti ne upa») – подходящий пример из Словенского словаря литературного языка (Slovar slovenskega knjižnega jezika, далее SSKJ). Все это ради еще одной золотой монеты – «ради еще одного доллара» – ради той самой монеты, которой всегда по определению не хватает. Но не только он один, к такой жизни он тиранически принуждает семью и окружение, дети живут в постоянном недостатке, никто не смеет ничего себе позволить, чтобы уж точно ничего не могло пропасть впустую. Жизнь организована как параноидальный страх транжирства, непродуктивного расходования, то есть расходования как такового, поскольку любая трата – это потеря. Желание скупца – это желание абсолютной тирании над собой и другими.

У Гарпагона есть дочь и сын – Элиза и Клеант, оба они желают вступить в брак согласно велению своего сердца, дочь – с Валером, а сын – с Марианной, отец же ни о чем подобном не хочет даже слышать. Он сам подобрал им подходящие партии: для дочери нашел богатого старика, чье главное достоинство заключается в том, что он готов взять ее sans dot, без приданого (на все жалобы, убеждения и просьбы существует лишь одна реплика – «без приданого»), для сына у него на примете состоятельная вдовушка. Женитьба представляет собой еще один, к тому же очень хороший, удобный случай для приумножения богатства. Сам Гарпагон, будучи вдовцом, намерился обручиться с прекрасной молодой Марианной, про которую он, однако, не знает, что она является избранницей его сына. В конце концов выход из этой запутанной финансово-любовной ситуации возможен лишь благодаря краже богатства у Гарпагона – его шкатулки, la cassette, – и таким образом при помощи шантажа, в замену за возвращение его сокровища, он вынужден согласиться на всеобщий happy end. В результате образуются три счастливые пары: Элиза и Валер, Клеант и Марианна и, конечно, Гарпагон и его шкатулка, избранница его сердца, которая была ему благополучно возвращена. Мысль о молодой жене так или иначе не была серьезной, поскольку та наверняка принесла бы ему лишь расходы и несчастье. Последняя реплика гласит: «А я пойду полюбуюсь на мою милую шкатулку! – Et moi, voir ma chère cassette».

Мольеровский скупец – узнаваемая фигура. Пересказанная в нескольких фразах история несет с собой немедленное ощущение déjà vu в том числе и для тех, кто никогда не читал текста и не видел его постановки (т. е. почти для всех). Тут же становится ясно, что это так, что должно быть именно так и что мы попали в самое яблочко. В данной диспозиции сиюминутно узнается нечто абсолютно убедительное и то, что присуще самой структуре желания. У скупости будто нет истории, ее облик упорно сохраняет тот же вид в течение столетий и тысячелетий. Французы немного помешаны на написании истории всего, что только можно, – у нас, например, есть история смеха и история слез (две недавно вышедшие книги), а историю скупости словно невозможно написать. У нас даже есть «История дерьма» Д. Лапорта (1978), и это, пожалуй, самое близкое к нашей теме. Скупость видится безвременной, без истории, так же как и бессознательное, по словам Фрейда.

Однако это универсальное узнавание фигуры скупости сопровождает спешка: возле этого образа мы бы не хотели останавливаться, тратить на него много времени и подробно его разглядывать, возникает непроизвольное желание отвести взгляд. Алчность уродлива. Ей не хватает наималейшей притягательности, гламура; это не тот грех, который возбуждает фантазию. У скупости плохой имидж, плохой PR. Все другие пороки выглядят куда привлекательнее. Греховные мысли, похоть, разнузданность, а также чревоугодие и уныние – все это – ах! – так человечно и понятно. Уберите, к примеру, прелюбодеяние, и потерпит крах половина мировой литературы – от Зевса к Тристану и до самой госпожи Бовари. Насколько сладостно продолжительное погружение в его детали, переигрывание всех его сценариев! А если отбросить еще и убийство, то придет конец и второй половине – от Библии до Рут Ренделл. То, что составляет заманчивость греха и преступления, – это его демоническая, дьявольская составляющая. Грех – эксцесс, трансгрессия, и именно в этом его непрекращающееся обаяние. Грех заходит за грань, нарушает закон, и тем самым, наряду с осуждением зла, которое приносит с собой такого рода действие, присутствует завораживающая очарованность грехом как актом освобождения, с опорой на бунт и эмансипацию. Сколько бы преступление ни заслуживало порицания, оно в то же время видится как протест против существующего порядка, против той части постоянного самоотречения, которое без остановки требует от нас главенствующий порядок вещей во имя собственного сохранения. Грешники и преступники представляются, таким образом, романтическими героями, единственными, кто способны достигнуть настоящей свободы, кто дерзают нарушить закон и перейти любую границу, даже если за это они вынуждены заплатить высокую цену и в конечном счете пожертвовать собственной жизнью. Поношение за содеянное зло звучит как более или менее равнодушные и бледные фразы, пробубненные без истинного рвения и воодушевления, им недостает гламура. (Если вы захотите найти какой-нибудь масштабный образец последнего, то можете вспомнить, например, Джона Мильтона и его «Потерянный рай» – который, к слову сказать, возник ровно в то же время, что и пьесы Мольера, и в котором Сатана выступает единственным настоящим героем, проторомантическим бунтарем, как бы автор ни клялся в противоположном.) Вполне очевидная вещь: грех, страсть и преступление – интересные, забавные, интригующие, праведность же скучная и утомительная. Определенная степень сложности в отношениях с грехом и преступлением, вероятно, составляет неотъемлемую часть писательской судьбы: как бы он их ни критиковал и как бы наглядно ни демонстрировал погибель, к которой они ведут, его действия всегда невольно охвачены амбивалентностью, он высвобождает некий дух, который никогда уже не сможет поместить обратно в бутылку.

вернуться

13

От комедии Плавта сохранился только 831 стих, оригинальный конец пьесы не дошел до нас (кроме нескольких фрагментов). Но каким он был, мы все-таки знаем из сохранившихся коротких отрывков. В эпоху Возрождения несколько авторов-гуманистов взялись дописывать недостающий конец по-латыни и в манере Плавта, самая известная из этих попыток принадлежит Урсео Кодро да Рубьера, на которую опирается словенский перевод. Из процитированного фрагмента по крайней мере два центральных ключевых стиха сохранили отрывок из Плавта: nec noctu nec diu quietus umquam eram; nunc dormiam. Во время Ренессанса эта пьеса получила немало подражаний и вариаций, среди которых следует, пожалуй, упомянуть комедию «Скупой» (1555) хорватского комедиографа Марина Држича. <Перевод стихотворного отрывка со словенского мой. Примеч. пер.>

6
{"b":"755627","o":1}