И мы посидели - погоревали, талант богатый Сережин оплакали:
- Что дать-то мог парень - э-эх, много!
Я сижу вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел - мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел... Пьяненький... вынул из бокового кармана сверток листочков - там поэма, на машинке:
- Прочесть, что ли?
- Читай, читай, Сережа.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Вас(ильевич), я, Тарас Родионов*, кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму*. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уж не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него, знаете какой - осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать - увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его, в собственной, в есенинской, стихи выигрывали. Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами - он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв.
Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз.
И если улыбался Сережа - тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу: о, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила невинное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов 7 - 8, высказывающего свое мнение (ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана). Сережа пыжился, тужился, видимо, потел - доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах...
Преображался, как святой перед пуском в рай; не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, - и без гортанного клекота, - Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист* - всего человек 6 - 8. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались - он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи - я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горькой-то пропойцы!
Он был чист, строен, красив - у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь - Сережа был радостный, все читал стихи.
А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то и чаще бывало: пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали... 6 месяцев - это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о "кризисе сознания", но это все будет вполовину чепуха по отношению к Сереже, - у него все это проще.
1926 ГОД
1 я н в а р я
"ЧАПАЕВА" ПЕРЕРАБАТЫВАТЬ АЛИ НЕТ?
Мой рост, отточка мастерства за последний год, выросшая бережность и любовь к слову, бережность к имени своему - это все не раз наводило меня на мысль переработать коренным образом "Чапая" - самую любимую мою книгу, моего литературного первенца.
Мог ли бы я его сделать лучше? Мог. Могу. Помню, Бабель как-то говорил мне:
- Вся разница моих (бабелевских) очерков и твоего "Чапаева" в том, что "Чапаев" - это первая корректура, а мои очерки - четвертая.
Эти слова Исаака не выпадали из моего сознания, из памяти. Может быть, именно они отчасти и толкнули на то, чтоб я кавказские свои очерки* - материал по существу третьестепенный - обрабатывал с такой тщательностью. Я на этих очерках пробовал себя. И увидел, что могу, что ушел вперед, вырос. Над очерками работал я долго и незаслуженно много зато убедился в важном, понял основное в мастерстве. И вот, писал дальше "Фрунзе", писал про "Отца"*, свою "Талку" - над ними работал как бы по привычке так же усердно и тщательно, как над очерками, - значит, вошло в плоть, в существо, в обиход.
Уж и хотел бы, может, поторопиться, вежливо выражаясь - похалтурить, - ан совесть литературная и привычка - не дают! Это хорошо.
Очень ясно, что теперь вся работа в отношении количественном вообще пойдет тише. Ну и ладно. Эк, беда, подумаешь! Говорить откровенно - я и работаю-то уж не так сосредоточенно, как во времена "Чапаева", - тут и больная голова, переутомленность, занятость...
Вот взять "Писателей"*. Когда задумал и начал? Давно. Больше полгода. А что сделал? Мало. Только сырье по кучкам раскидал... Не работается. Не пишется. Да и не люблю как-то я эту книгу, - так не люблю, как "Чапая", даже "Мятеж". Но писать буду: и времени, труда много затратил, и тема интересна, и "Эпопею" ворошить рано, и одними мелочами пробавляться не хочу.
Но, поскольку я не захвачен, - естественно думал много и о другом. Тут-то и выплыл вопрос о переработке, о коренной переработке "Чапая". Как это может быть? А так, что на полгода - отложить "Писателей", вовсе отложить, взять "Чапая" с первой строки и переписывать - обрабатывать тщательнейше строчку за строчкой - так все 15 листов!
Это - полгода. И больше в эти полгода - ничего. Это как раз к собранию сочинений.
Обновленный "Чапаев"!
И уж вовсе решил. Достал стопу бумаги, на первом листе написал, как когда-то, три года назад:
"Ч а п а е в".
Написал - и испытал то самое чувство, когда его садился писать впервые. Отступил. Дал главу:
"Рабочий отряд".
И встал. Открыл "Чапая". Прочитал несколько страниц и ощутил, что перерабатывать не могу.
Как же я стану - да тут каждое мне местечко дорого - нет, нет, не стану и не могу. Самое большое, на что пойду, - словарь подсвежить, но это ж я могу и по книжному тексту сделать. А в коренную - не могу. Тогда, как готовил черновики, - тогда, может, это бы и легко проходило, а теперь трудно. И я отказался от мысли о переработке.
Поняв это - ощутил необычайную легкость, мне стало радостно оттого, что вдруг вот и неожиданно разрешилась эта мысль о переработке, так меня измучившая за последние месяцы. Все время стояла эта дилемма - за ближний год что лучше: 1. Переработать "Чапая". 2. Дать новую книгу "Писателей"?
И я не знал, что делать, не решался сделать выбор, а оттого - стояла работа, я ничего не делал.
Теперь - легко. Я обрадован открытием. Я легко освежу текст* и - за "Писателей".
Ишь как это ладно вышло!
24 я н в а р я
БАБЕЛЬ
Ходит вот и Бабель. Этот уже вовсе дружьи ведет беседы. Мы очень любим говорить с ним про то - кто и как пишет. Это у нас самое любимое: до 2-х, до 4-х, почти до зари говорим. Давно уж думает он про книгу, про Чека, об этой книге говорил еще весной, думает все и теперь. Да "всего" пока нельзя, говорит, сказать, а комкать неохота - потому думаю, коплю, но терплю... Пишу драму. Написал сценарий. Но это - не главное. Главное Чека: ею схвачен.
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
Нахохлившись, сидел над столом и когда давал руку - привстал чуть-чуть на стуле - это получилось немножко наивно, но очень-очень мило, сразу показало нежную его нутровину. Глаза хорошие, добрые, умные, а главное - перестрадавшие. Говорит очень мало, видимо, неохотно и, видимо, всегда так. Он мне сразу очень люб. Так люб, что я принял его в глубь сердца, как немногих. Так у меня бывает редко.