Девчоночке этой не было и двадцати лет. В лагерь она попала за прогул. Своим родителям написать об этом не посмела - как же: не было у них в роду каторжников! И все три года просидела без посылок. А когда освободилась, прислала своей - и моей - подруге Вальке Крюковой письмо.
"Валечка, - писала она - меня дома не ругали, жалели. На работу не пускают, велят кушать. Я уже поправилась на двенадцать килограмм..." Кончалось письмо так: "Валечка, как освободишься приезжай! Валечка, передай привет Валерию Семеновичу, пускай он нарисует мне морячка и девочку".
И я нарисовал - как и раньше рисовал для нее - картинку. Конторским сине-красным карандашом изобразил матросика и девочку с огромными как у самой Тамашки глазами.
С Валькой - доброй, веселой, бесхитростной - они очень дружили, хотя та была постарше года на четыре и москвичка. (Тамашка была из Вологды). В самом начале нашего знакомства Валька меня предупредила:
- Валер, на воле я прошла огонь и воду, а в лагере у меня была любовь только с одним человеком. Я тебе честно говорю: если он придет к нам с этапом, я буду с ним.
Но конец нашему - очень счастливому - роману положил не приезд "одного человека", а совсем другое событие. Валентина, с ее пустяковой бытовой статьей попала под так называемую "частную амнистию". Такие амнистии объявлялись без особой рекламы довольно часто: для беременных, для мамок, просто для малосрочниц. (Пятьдесят восьмой это не касалось).
Нарядчик встретил меня у конторы и показал список - не очень большой.
- Твоя Валька тоже тут.
Я побежал искать ее. Еще издали крикнул:
- Валь, ты на волю идешь!
И - такая странная реакция - она вся залилась краской. Шея, лицо, уши стали пунцовыми. Я и не знал, что такое бывает. От стыда краснеют - но от радости?!
Сразу стали думать, в чем ей идти на свободу. У кого-то из женщин выменяли лиловое вискозное платьишко, еще какое-то шмотье. Раздобыли три лишних пайки хлеба - и простились.
А дня через три я получил письмо - такое же милое, как сама Валька. Вспоминала все хорошее, писала, что не забудет... Может, и забыла, а я вот почти полвека спустя вспоминаю с нежностью. Оно и понятно: хорошие люди прочно застревают в памяти.
Правда, другого очень хорошего человека с 15-го ОЛПА я вспоминаю всегда с чувством вины. Он тоже ушел на волю, но это было не досрочное освобождение - совсем наоборот. "Старый Мушкетер", как мы с Лешкой Кадыковом прозвали его, отсидел свой червонец, потом пересиживал лет шесть - и наконец-то дождался.
Работал он писарем у старшего нарядчика, осетина Цховребова, и тот, надо сказать, робел перед своим подчиненным: так независимо и с таким достоинством писарь держался. (А был Цховребов не робкого десятка и свой срок, говорили, получил за то, что на фронте собственноручно расстрелял перед строем троих, которых, как выяснилось, стрелять не следовало. Помню, как Старый Мушкетер решительно отказался сесть с нами за стол, когда мы с Лешкой в гостях у нарядчика собирались встречать Новый 47-й год - с тройным одеколоном вместо шампанского. Большая гадость, между прочим: будто пьешь самогон, закусывая туалетным мылом... Хотя закусывали мы салом из Лешкиной посылки...
Седоусый, с дореволюционной выправкой и петербургским говором, писарь был, я не сомневался, офицером царской армии. Но он о себе говорить не любил, предпочитая вспоминать со мной хорошие старые книги. А на вопрос - кто вы? - отвечал одно:
- Я?.. Пьяница землемер.
В Куйбышевскую область, где он действительно работал до ареста землемером, Старому Мушкетеру предстояло ехать через Москву. Я попросил его зайти к маме, дал адрес и письмо. Но он не зашел. Письмо опустил в почтовый ящик, а мне написал открытку с извинениями: постеснялся зайти в лагерном облачении. Только тогда я со стыдом подумал: мог ведь, мог приодеть его перед выходом на свободу! У меня кроме отцовского кителя была еще "американская помощь". Предназначалась она не мне: профессору Фриду по разнарядке выделили два пиджака разного размера, присланных из Америки какой-то благотворительной организацией. Пиджачки были б/у: обтрепанные рукава аккуратно подшиты, все пятна уничтожены без следа, на внутренней стороне лацкана заплата не того цвета. Но это внутри; а так очень даже нарядные пиджаки - клетчатые, один зеленый, другой бежевый. Мать прислала их мне. И конечно же, я должен был предложить один из них Старому Мушкетеру - но вот, не сообразил. А две девчонки, его землячки, сообразили: одна сшила кисет, другая набила его махоркой на дорогу...
Американские пиджаки у меня не залежались. Один не помню куда делся, а в другом ушла на освобождение, отбыв свои пять лет, Шура Юрова по прозвищу Солнышко - круглолицая, бело-розовая, как пастила. Как такое могло сохраниться на лагерных харчах, на общих работах? У нее даже дыхание пахло парным молоком.
Конечно, на 15-м с кормежкой было получше, чем на других лагпунктах. Во-первых, сельхоз; во-вторых, за воровство беспощадно карал поваров заключенный зав. кухней горбун Кикнадзе. И каша была кашей, а не жидким хлебовом, как у других. Но все равно: картошка в баланде всегда была черная, гнилая. Круглый год на овощехранилище картофель перебирали, и на нашу кухню попадали только отходы. Настоящих доходяг у нас не было, а голодных - полно. Я слышал как хорошенькая Лидка Болотова делилась с подружками девичьей мечтой:
- Залезть бы, девки, в котел с кашей и затаиться. Повара уйдут, а ты сиди и наворачивай... Я бы хавала, хавала - аж до самого утра!
Это от нее я узнал лагерную переделку старой песни:
Вдруг в окошке птюха показалася.
Не поверил я своим глазам:
Шла она, к довеску прижималася
А всего с довеском триста грамм.
Птюхой нежно называли пайку...
Кикнадзе (его все звали Сулико. Наверно, Шалико?) удивлялся, почему я не приду к нему, не попрошу лишнего? Но я знал: для других он не даст. А самому мне и посылок хватало. Ну, вообще-то не совсем хватало - что там могла прислать мать с ее лаборантской нищенской зарплатой! Но я не хотел попадать в зависимость от хитромудрого зав. кухней. Вот с его земляком Мосе Мгеладзе я подружился. Мосе заведовал продкаптеркой; подворовывал, конечно - но в меру. И мы варили отборные куски "мяса морзверя", отбивая луком отвратительный вкус ворвани. Нам казалось - вполне съедобно! А вот на Инте, когда я попал туда, обнаружилось, что непривычные к моржатине и тюленятине зеки из других лагерей этим блюдом брезгуют. (Про них говорили: "зажрались, хуй за мясо не считают!") И лотки с порциями морзверя, от которых отказывались целые бригады, доставались нашим каргопольчанам.