Литмир - Электронная Библиотека

Перед самым обедом окованная дверь раскрылась настежь, и несколько десятков зэков, еще держа руки за спиной, принялись парами входить в камеру в такт монотонным подсчетам надзирателя; камера вернулась с прогулки. Среди новоприбывших преобладали пожилые люди в военных гимнастерках и шинелях без знаков различий; некоторые вернулись на свои места на нарах, опираясь на палки или на плечи сокамерников. Десятка полтора молодых моряков и столько же штатских завершали шествие, проталкиваясь локтями к столу. Три удара сапогом в запертые двери значили тут то же самое, что в Витебске.

Во время обеда я познакомился с высоким красивым мужчиной, который внимательно присматривался ко мне и при этом ел свою порцию каши с какой-то обдуманностью и изысканной элегантностью. Его большие задумчивые глаза были глубоко посажены на костлявом морщинистом лице, а челюсти после каждой ложки совершали медленное движение, словно разжевывали что-то исключительно вкусное. Он обратился ко мне первым, по-польски, почти по слогам, деревянным и слегка торжественным языком рассказывая свою краткую историю. Он был потомком ссыльных повстанцев 1863 года – его фамилия была Шкловский – и перед арестом командовал артиллерийским полком в Пушкине (бывшем Царском Селе). Говоря о России, он называл ее родина, а о Польше – «край наших отцов». За что его арестовали? Будучи командиром полка и поляком по происхождению, он недостаточно интересовался политическим воспитанием солдат. «Понимаете, – мягко улыбался он, – в детстве человека научили, что армия существует не для того, чтобы размышлять, а чтобы защищать родину». А за что сидят другие? «Эти генералы? – пожал он плечами. – За то, что слишком много занимались политикой».

Соседом Шкловского был тот мужчина в зеленой гимнастерке, которого я застал за чтением книги. Полковник Павел Иванович (к сожалению, я не помню его фамилии) был в камере единственным, наряду со Шкловским, офицером в таком низком чине. Узнав, что я поляк и в сентябре 1939 года был в Польше, он оживился и засыпал меня градом вопросов. Оказалось, что до ареста он работал в разведке на польско-советской границе; он отлично знал все, даже самые глухие провинциальные дыры в Восточной Польше, а четыре года пребывания в тюрьме ничего не стерли из великолепного разведывательного досье, хранившегося у него в памяти. Он помнил размещение гарнизонов, дивизий, полков и отрядов корпуса пограничной охраны, фамилии и малейшие человеческие слабости их командиров: тот все время нуждался в деньгах на карточную игру, другой был помешан на лошадях, третий жил в Лиде, а в Барановичах держал любовницу, а вот этот был образцовый офицер. Он взволнованно расспрашивал меня об их участии в кампании 1939 года, как проигравшийся владелец конюшни расспрашивает об успехах своих прежних лошадей на заграничных бегах. Я мало что мог, да и хотел ему рассказать. У меня еще гудело в голове от сентябрьского шока.

Болтовня с Павлом Ивановичем на разведывательные темы не была бесполезной: мы быстро подружились, и однажды разговор мимоходом перешел на обитателей камеры. Я помню этот вечер так, словно это было вчера. Мы лежали на его нарах – точнее, он лежал, а я сидел, опершись на локоть; рядом с нами дремал ленинградский студент-медик с девичьим лицом, который однажды шепотом спросил меня в уборной, читал ли я «Возвращение из СССР» Жида: судя по статьям в советской печати, это очень интересная книга. В камере уже зажгли свет, за столом играли в карты моряки, а на нарах в ряд – как на двух братских катафалках – лежали советские генералы, застыв в позе неподвижной задумчивости. Павел Иванович взглядом указывал мне на каждого по очереди, едва шевеля мышцами лица и – прямо как экскурсовод в зале египетских саркофагов – бросал краткие пояснения.

О толстом еврее, который, как обычно, свесив ноги с нар, что-то напевал, Павел Иванович сказал: «Дивизионный комиссар в Испании. Прошел крайне тяжелое следствие». Про бородача, неустанно попыхивавшего трубкой, – что это авиаконструктор, генерал авиации, который недавно объявил голодовку, требуя пересмотра приговора «во имя нужд советского авиастроения». Все были в 1937 году обвинены в шпионаже. По мнению Павла Ивановича, все дело было крупномасштабной немецкой провокацией. Через нейтрального посредника немецкая разведка подсунула советской сфабрикованные доказательства против значительной части советских штабных офицеров, которые в то или иное время побывали за границей. Немцам надо было парализовать советское командование, а советская контрразведка жила в состоянии распаленной подозрительности после «заговора Тухачевского». Если бы война с Германией началась в 1938 году, Красная армия вступила бы в нее с серьезно ослабленными штабными кадрами. Начало Второй мировой войны спасло арестованных от смерти и внезапно остановило обороты следственного колеса пыток. Они ожидали начала войны СССР с Германией, надеясь на освобождение, полную реабилитацию и выплату жалованья за отсиженные годы. Десятилетние приговоры, зачитанные им месяц назад, после трех с половиной лет непрерывного следствия, они считали заурядной формальностью, при помощи которой НКВД спасало свой авторитет.

Ни у кого из обитателей 37-й камеры в ноябре 1940 года не было сомнений в том, что война с Германией будет; они верили в ее победоносное завершение и в то, что ни дня военные действия не будут идти на советской территории. После вечерней поверки, когда в камеру приходил ларечник с папиросами, сосисками и газетами, Павел Иванович – как младший по возрасту и по воинскому званию – забирался на стол и читал вслух одинаковые сообщения с Западного фронта из «Правды» и «Известий». Это был единственный за весь день момент, когда генералы оживлялись, страстно споря о шансах обеих сторон. Меня поразило, что в их словах, когда речь заходила о советском военном потенциале, не было ни тени жалобы, бунта или мстительности – только грусть людей, оторванных от своего ремесла. Однажды я спросил об этом Павла Ивановича. «В нормальном государстве, – ответил он, – есть люди довольные, сравнительно довольные и недовольные. В государстве, где все довольны, возникает подозрение, что все недовольны. Так или иначе, мы представляем собой сплоченное целое». Я заучил эти слова наизусть.

Генерал Артамян, бородатый армянин из авиации, вечерами поднимался на несколько минут, и его массивное тело совершало между нарами что-то вроде прогулки, «чтобы косточки размять». После каждой такой прогулки он ложился на прежнее место и, тяжело сопя, делал несколько глубоких вдохов и выдохов. Он всегда совершал это со смертельной серьезностью и удивительной пунктуальностью. Его вечерняя гимнастика была для нас сигналом к ужину.

Когда я попал в 37-ю камеру, шел третий день его голодовки; через десять дней моего пребывания в камере голодовка все еще продолжалась. Артамян побледнел, его прогулки становились все короче, у него часто начиналась одышка, и он заходился кашлем каждый раз, когда раскуривал трубку. Он требовал освобождения и реабилитации, ссылаясь на свои заслуги и революционное прошлое. Ему предлагали работу под конвоем на ленинградском авиазаводе и отдельную камеру в «Зимнем дворце». Раз в три дня по утрам надзиратель приносил ему в камеру обильную передачу «от жены», о которой Артамян ничего не знал и которая, по всей вероятности, в течение тех же трех с половиной лет была в ссылке. Артамян поднимался с нар, предлагал угощение всем в камере, а когда ему отвечали лишь глухим молчанием, вызывал из коридора надзирателя и при нем выбрасывал все содержимое передачи в парашу.

Хотя меня определили спать возле параши, то есть совсем рядом с ним, он ни разу со мной не заговорил. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре выглядело предвещавшим этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь, сцепив пальцы под головой, и прислушивался, как за дверью нарастает шум шагов, словно гул выходящей из берегов реки у запруды. Клубы дыма из трубки Артамяна заслоняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука спустилась с нар и принялась нашаривать мою. Когда я, слегка приподнявшись на полу, подал ему руку, он без единого слова сунул ее к себе под одеяло и приложил к грудной клетке. Сквозь холщовую рубаху я нащупал утолщение и впадину на ребрах. Он провел моей рукой ниже, под коленом, – то же самое. Я хотел что-то ему сказать, о чем-то спросить, но каменное лицо, обросшее мхом бороды, ничего не выражало, кроме усталости и раздумья.

4
{"b":"754826","o":1}