Приходила суббота, а моя мама… Нет, но в конце концов она всегда возвращалась, полная беспечности и смеха, рассыпаясь в благодарностях, и забирала, так скажем, свои вещи из камеры хранения. Я мог оставаться на складе дни, недели или месяцы: я никогда не знал, когда она приедет, как, подозреваю, и мои гостеприимные хозяева. Думаю, она по большей части платила какие-то деньги за мое содержание, но все как бы в шутку.
Даже мне она казалась очень хорошенькой. Причем была она настолько хорошенькой, что ее обнимали, ей потакали и прямо-таки пьянели в ее присутствии. Только потом, когда их оставляли буквально с ребенком на руках, они начинали сомневаться. Я стал запуганным молчаливым ребенком, который в постоянном напряжении ходил на цыпочках, стараясь никого не побеспокоить, все время боясь, что однажды меня насовсем выставят на улицу.
Оглядываясь назад, я понимаю, что я очень многим обязан Саманте, Деборе, Хлое и прочим. Я никогда не голодал, меня никогда не шпыняли и никогда, в конце концов, не отталкивали совсем. Случайные люди давали мне приют два или три раза, иногда радостно, но по большей части смирившись с судьбой. Когда мне было года три или четыре, кто-то длинноволосый, в браслетах и туземном халате, научил меня читать и писать, но я никогда подолгу нигде не жил, чтобы меня можно было официально отправить в школу. Это было странное, бестолковое, лишенное почвы существование, которое закончилось лет в двенадцать, когда меня отвезли в первое мое долговременное жилище, – тогда я умел выполнять почти всю работу по дому, но не умел любить.
Она оставила меня у двух фотографов, Данкена и Чарли. Поставила в большой фотостудии с голым полом, проявочной, ванной, одной-единственной конфоркой и кроватью за занавеской.
– Милые, присмотрите за ним до субботы, овечки мои… – И хотя я получал поздравительные открытки с днем рождения, подарки на Рождество, ее самой я не видел три года. Затем, когда Данкен уехал, она однажды вдруг влетела в дом, забрала меня у Чарли и отвезла к знакомому, который готовил лошадей для скачек, и его жене в Хэмпшир и заявила своим обалдевшим друзьям:
– Это только до субботы, милые, ему пятнадцать, он мальчик крепкий, он вам навоз чистить будет и все такое…
Еще пару лет или около того приходили открытки, всегда без адреса, так что я и ответить не мог. На мой девятнадцатый день рождения открытки не было, а затем на Рождество не было подарка, и больше я о ней ничего не слышал.
Она, наверное, умерла от наркотиков. Она сильно кололась, как я понял, когда вырос и разобрался в этом деле.
Старуха пялилась на меня с другого конца комнаты, как всегда, неумолимо и сердито, все еще злясь на мои слова.
– Ты мало чего добьешься от меня, если будешь так разговаривать, – сказала она.
– А мне ничего и не надо. – Я встал. – Зря я пришел. Если вы хотели отыскать дочь, то вам следовало начать делать это двадцать лет назад. А что до меня… я не стал бы ее искать ради вас, даже если бы мог.
– Я не хочу, чтобы ты искал Каролину. Думаю, ты прав насчет того, что она умерла. – Эта мысль явно не вызывала у нее скорби. – Я хочу, чтобы ты разыскал свою сестру.
– Мою… кого?
Злые темные глаза проницательно и оценивающе уставились на меня.
– Ты не знал, что у тебя есть сестра? Ну так теперь знаешь. Я завещаю тебе сто тысяч фунтов, если ты разыщешь ее и привезешь ко мне. И не думай, – едко заметила она, прежде чем я успел что-либо сказать, – что сумеешь подсунуть мне какую-нибудь маленькую самозванку и я ей поверю. Я стара, но далеко не дура. Тебе придется доказать мистеру Фолку, что девочка – моя внучка. А мистера Фолка трудно убедить.
Я едва слышал эти ядовитые слова – слишком сильным было потрясение. Ведь я был один, единственный отпрыск этой бабочки. Я ощутил беспричинный, но болезненный укол ревности, оттого что у нее был другой ребенок. Она была только моя, а теперь мне придется делить ее с кем-то, думать о ней по-другому. В смятении я подумал, что в тридцать лет нелепо переживать по этому поводу.
– Ну? – резко спросила моя бабка.
– Нет, – ответил я.
– Это же куча денег, – отрезала она.
– Когда они у тебя есть.
Она снова взбесилась:
– Наглец!
– О да. Ладно, если это все, я пошел. – Я повернулся и направился к двери.
– Постой, – торопливо сказала она. – Ты даже не хочешь посмотреть на ее фотографию? Там, на комоде, фото твоей сестры.
Я глянул через плечо и увидел, как она кивнула на комод в противоположном углу комнаты. Наверное, она заметила, как моя рука чуть задержалась на дверной ручке, поскольку сказала уже более доверительно:
– Ты просто посмотри на нее. Почему бы не посмотреть?
Я, вообще-то, не слишком этого хотел, меня просто подтолкнуло мое непреодолимое любопытство, и я подошел к комоду и посмотрел. Там лежал моментальный снимок, обычная фотография из семейного альбома размером с почтовую карточку. Я взял ее и повернул к свету.
Маленькая девочка лет трех-четырех, верхом на пони.
Ребенок с темно-каштановыми волосами до плеч в краснобелой полосатой футболке и джинсах. Обычный серый валлийский пони с чистой с виду сбруей. Их явно сняли во дворе у денников. Вид у обоих был довольный и сытый, но фотограф стоял слишком далеко, чтобы детское личико было видно в деталях. Может, увеличение немного поможет.
Я перевернул снимок, но на обратной стороне не было написано ничего, что помогло бы понять, откуда ее прислали или кто снимал.
Со смутным разочарованием я снова положил ее на комод и увидел, вздрогнув от тоски по прошлому, лежавший рядом конверт, надписанный рукой моей матери. Письмо было адресовано бабке, миссис Лавинии Нор, в старом доме в Нортгемптоншире, где мне тогда пришлось ждать в холле.
В конверте лежало письмо.
– Что ты делаешь? – в тревоге спросила моя бабка.
– Читаю письмо матери.
– Но я… Почему оно здесь? Положи его сейчас же! Я думала, оно в ящике.
Я не слушал ее. Почерк моей матери – с завитушками, экстравагантный, экстравертный – так ярко всплыл у меня в памяти, что мне показалось, что она здесь, в комнате, болтает без умолку, чуть ли не смеясь, и, как всегда, просит помочь.
Но это письмо, датированное только вторым октября, отнюдь не было веселым.
Дорогая мама!
Я знаю, что сказала, что никогда и ни о чем не буду снова тебя просить. Но я хочу попытаться еще раз, поскольку я, дура, все еще надеюсь, что однажды ты изменишь свое решение. Я посылаю тебе фото моей дочери Аманды, твоей внучки. Она очень миленькая и хорошенькая. Ей сейчас три года, ей нужен настоящий дом, ей нужно ходить в школу и все такое. Я знаю, что ты не хочешь, чтобы рядом с тобой были дети, но, если ты просто дашь ей пособие или даже сделаешь для нее что-нибудь ради бога, она сможет жить у совершенно по-ангельски добрых людей, которые ее любят и хотят оставить у себя, но просто не в силах сделать все для еще одного ребенка, поскольку у них уже своих трое. Если ты будешь регулярно переводить сколько-нибудь денег на их счет, то ты этого даже и не заметишь. А твоя внучка будет воспитываться в счастливом доме. А я не могу ей этого дать и потому в таком отчаянии, что пишу тебе.
У нее другой отец, не тот же, что у Филипа, и ты не можешь ненавидеть ее по той же самой причине, и, если бы ты увидела ее, ты бы ее полюбила. Но даже если ты не захочешь ее видеть, то, пожалуйста, мама, позаботься о ней. Надеюсь вскоре получить от тебя весточку. Пожалуйста, пожалуйста, мама, ответь на это письмо.
Твоя дочь, Каролина
Написано в Пайн-Вудз-Лодж,
Миндл-Бридж, Суссекс.
Я поднял взгляд и посмотрел на упрямую старуху:
– Когда она это написала?
– Много лет назад.
– И вы не ответили, – без обиняков сказал я.
– Нет.
Я подумал, что глупо гневаться по поводу такой давней трагедии. Я посмотрел на конверт, чтобы определить дату письма по печати, но она была стертой и неразборчивой. «Сколько же, – подумал я, – она ждала в Пайн-Вудз-Лодж в надежде, тревоге и отчаянии…» Конечно же, «отчаяние» в отношении моей матери было самым подходящим словом. Отчаяние было в ее смехе и простертых руках – и Господь (или Дебора, или Саманта, или Хлоя) не оставлял ее без ответа. Отчаяние не сделало ее ни мрачной, ни выносливой – но каким же глубоким оно должно было быть, чтобы заставить просить о помощи ее мать.