– Приходит и приходит… каждую ночь… – бормотал гость, сбиваясь с напевности на речитатив. – И садится, и долдонит… а однажды мне петлю на шею накинул, представляете? «В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжелых утратах и когда тебе грустно…» Что мне с ним делать? Подскажите!
Вадим смотрел на посетителя с возрастающим беспокойством. Не кликнуть ли санитара? Вкололи бы морфию – пусть успокоится бедняга. А то вон как затрясся, руки ходуном заходили. Еще чего доброго припадок приключится.
– Иногда вроде нормально, – продолжал мастер, доставая из кармана серебряный портсигар, – а иногда прямо спасу нет. «В декабре в той стране снег до дьявола чист, и метели заводят веселые прялки…»
Он раскрыл портсигар. Крышка с резным вензелем «СЕ» упруго откинулась, и тотчас затренькала тоненькая мелодийка, как из музыкальной шкатулки. Липкая такая, нерусская. Вадим не смог припомнить, слышал ли ее когда-нибудь.
Портсигар внутри был разделен на две части: в правой болталась одинокая фабричная папироса с тавром «Сафо», а в левой тесно, как пассажиры в трамвае, умещались толстые самокрутки.
Желтоволосый силился ухватить прыгающими пальцами «Сафо», но у него не получалось.
– Изысканная штучка, – сказал Вадим, чтобы отвлечь его от дурных мыслей и настроить на позитивный лад. – За границей купили?
– Нет, подарок…
Папироса в холеных, давно отвыкших от сельской работы пальцах выскочила наконец из портсигара, заизвивалась гусеницей, из нее посыпались крошки табака. Желтоволосый поднес ее ко рту, да так и замер, вперившись в окно над плечом Вадима. В синих болотцах под белесыми бровями появилась рябь и отразился неподдельный испуг.
– Видите? Вы видите?
Вадим повернулся к черному прямоугольнику, за которым столбенели облепленные снегом деревья.
– Что там такое?
– Вы что, ослепли? Вон же он! Под кленом… черный!..
Портсигар упал на пол, за ним последовала сломанная пополам папироса. Серебряная крышка захлопнулась, и музычка перестала раздражающе тренькать. Поэт сорвался с койки, подбежал к окну и влип носом в стекло. Вадим встал, посмотрел через плечо гостя в сад. Ничего там не было особенного: клен как клен, возле него дубы и елки, посаженные, как заверял Ганнушкин, маститыми учеными Европы, приезжавшими в Москву для консультации с русскими коллегами. В больничном парке ни души. Из звуков свист разгулявшегося ветра и дребезжание жестяных карнизов.
– Там никого нет, – мягко произнес Вадим, обдумывая, что будет делать, если неуравновешенный визитер начнет биться в корчах.
Однако тот повел себя по-другому. Накатившая на него волна как будто отхлынула, искаженное гримасой лицо разгладилось и приняло выражение растерянности. Он переводил взгляд с окна на Вадима, с Вадима на окно, и с губ его слетали обрывочные фразы:
– Но он же был там! Вы видели? Такой мерзкий, в цилиндре, с тросточкой… Скалился, сволочь!.. А над ним, на суку, петля…
Вадим пришел к выводу, что приступа не будет. Кудрявый утихомирился, руки плетьми повисли вдоль туловища.
За дверью послышались шаги – это дежурный смотритель клиники совершал ночной обход. Вадим бесшумно подскочил к ночнику и погасил его. Сделал гостю знак: молчите! Оба на некоторое время превратились в скульптурную композицию. Смотритель подошел к двери, прислушался. Сверхчуткие уши Вадима улавливали каждое его движение. Вот он наклонился, приник к замочной скважине, но, конечно, ничего не увидел и не услышал. Палата номер восемнадцать безмолвствовала. Постояв чуток, смотритель двинулся дальше. Вадим не стал зажигать лампу, ему она не требовалась. Он взял гостя за руку и подвел к стулу.
– Сядьте. – Вадим поднял с пола оброненную вещь. – Держите, это ваше.
Желтоволосый механически взял протянутый портсигар и, забыв о недавнем желании закурить, опустил его в карман пижамы. Он промолвил надтреснуто, с вернувшейся в голос напевностью:
– Спасибо. Мне пора-a… Не говорите никому. О том, что меня к мозгоправам определили, знают только Соня и еще три-четыре человека. Если пронюхает публика, начну-утся пересуды, это всегда неприятно. Вокруг меня и без того столько сплетен, что хоть фамилию меняй и ха-арю перекраивай…
– Я никому не скажу, – пообещал Вадим. – Честно.
Поэт пожал ему руку – крепко, по-рабоче-крестьянски – и направился к двери, но остановился, заговорил вполголоса:
– Вы, я вижу, человек у-умный. И предлагали мне помощь…
– Если это в моих силах…
– Я чую: со мной в ближайшее время мо-ожет стрястись беда. Не знаю какая, но что-то непоправимое. Вот тогда, может быть, я к вам и обращусь.
Вадим чуть не ляпнул: если непоправимое, не поздно ли будет обращаться? Но прикусил язык, смолчал.
– Дайте слово, что не откажете мне в про-осьбе.
– Даю. Значит, мы еще увидимся?
– Надеюсь. Но уже не здесь. Завтра я выписываюсь из клиники.
– Не р-рано ли? – усомнился Вадим. – Нервы у вас шалят, надо бы еще подлечиться.
– Как мертвому припа-арки, – отмахнулся поэт. – Я все решил. Выпишусь и уеду в Ленинград. Навестите меня там, если будет возможность.
– Я бы с удовольствием, но вряд ли меня скоро отсюда выпустят.
– Выпустят. У меня предвидение. Да и она так сказала…
– Кто она?
– Неважно. Но я ей верю. – Желтоволосый взялся за дверную ручку. – Спокойной но-очи.
Он вышел, шаркая тряпичными тапочками и позванивая ключами на стальном кольце. Вадим остался в палате один, лег на койку с намерением заснуть, но сон не шел. Визит человека со спутанными волосами цвета переспелой дыни выбил из колеи, заставил погрузиться в тяжкие думы.
Проще всего списать бред насчет Черного Человека на поврежденную психику, которой изрядно вредили напряженные творческие бдения и перебор с алкоголем. Но где-то в Вадимовом подсознании сидела твердая убежденность, что за всем этим что-то кроется. То, против чего бессильны прогрессивные методы клиники Московского университета.
После волнующей беседы с гением минуло больше недели. Вадим, как и прежде, был заперт в периметре больничного двора: убивал время, разгребая наносы под стенами здания и читая книги. Он уже смирился с тем, что Новый год встретит у себя в палате, под шорох шагов медбрата, крадущегося по коридору.
Желтоволосый больше не объявлялся. Вадим попробовал расспросить о нем сердобольных нянечек – самую разговорчивую часть персонала. Но старушки, служившие в клинике еще со времен ее первого главврача Корсакова, непонимающе хлопали наивными глазками, переспрашивали «Ась?», изображали на сморщенных, как печеная картошка, личиках удивленные мины – в общем, всячески строили из себя неосведомленных дурочек. Даже сторож Семен, которого Вадим подловил в минуту подпития – наиболее располагающую к доверительному разговору, – на вопрос о тайном собутыльнике разыграл полнейшее неведение. Поэт как в воду канул, и Вадиму стало казаться, что его приход был не более чем плодом расшалившегося под полночную вьюгу воображения.
В преддверии Новогодья помещения в клинике задрапировали цветными бумажными ленточками и вырезанными из салфеток снежинками. Вадиму это настроения не прибавило – он поймал себя на том, что день ото дня все глубже погружается в ипохондрию. Есть он стал очень мало, страдал бессонницей, на расспросы медиков отвечал невпопад, книги – единственная отрада – потеряли для него интерес.
Неизвестно, чем бы закончилась эта мерехлюндия, если б вечером 29 декабря, в день, когда грянула негаданная оттепель, к главному входу больницы не подъехал лакированный автомобиль с затемненными окошками. Из него вышли двое в барашковых шапках и перетянутых ремнями шинелях, показали стоявшему у дверей Семену красные мандаты и беспрепятственно проследовали в кабинет Ганнушкина, а оттуда в восемнадцатую палату.
Вадим лежал на кровати, закинув руки за голову, и от нечего делать мысленно возводил в куб трехзначные числа. Люди в барашковых шапках приказали ему подняться, переодеться и следовать за ними. Мандатов не показали, но он и так догадался: посланцы из ОГПУ. Упрашивать себя не заставил, оделся по-военному быстро, благо предупрежденная Ганнушкиным кастелянша мигом выдала гражданское облачение, в котором Вадима доставили из тюрьмы.